Впрочем, антихристианами и христианская терминология в иных случаях допускается. Говорил же Ставрогин: “Атеист тотчас же перестанет быть русским”, “неправославный не может быть русским”... Но кто, как не Ставрогин, знает, что Православие исключает наличие в каждом великом народе “непременно собственного Бога”? Оттого-то он и спрашивает проницательного Шатова: “Веруете вы сами в Бога или нет?”, и оттого тот так неуверенно ему отвечает. Ведь Шатов, каким он предстает в своих мыслях, заимствованных два с лишком года назад у Ставрогина, даже не “богоискатель” в духе Толстого, а “богостроитель” в духе раннего Горького: “Бог есть синтетическая личность всего народа, взятая с начала его до конца”.
“Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали народ наш узнавать...” — говорит — уже от себя — Шатов Ставрогину. Ну, предположим, опростился бы Ставрогин, надел бы, как Лев Толстой, лапти, стал бы пахать сохой — неужели он больше бы узнал о добре и зле, чем Толстой, чье “народничество” никакой панацеей от тяжелых душевных кризисов не стало? “Добудьте Бога трудом”, — призывает Ставрогина Шатов, но Бога не всяким трудом можно “добыть”, за иными трудами Его можно и потерять.
Шатов, как улучшенное отражение Ставрогина, оригинала не спасет, но может спастись сам. Он еще не освободился от “ставрогинщины”, но понимает уже все тоньше, глубже, чем безотрадно ходящий по кругу своих амбивалентных мыслей Ставрогин: “Мы два существа и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите тон человеческий!” Сам того не зная, Шатов в экзальтации коснулся сердцем “русской идеи”, говоря не от имени Бога как “синтетической личности всего народа” и даже не от имени народа или “наиболее передовой его части”, а звучащим в беспредельности голосом человеческим, как говорит с нами сам Достоевский. Ставрогин, выслушивая произнесенные “голосом человеческим” собственные нечеловеческие сентенции, в сущности, выслушивает себе приговор — как это иногда бывает в наших судах, когда приговор с перечислением деяний читают полдня. Оттого-то и неуютно было Ставрогину у Шатова, оттого он, слушая его, и вертелся, как карась на сковородке, что кончался на его глазах как сверхчеловек — а с ним и его литературные прототипы, надменные красавцы, которые так умели любить и жалеть самих себя, но другого человека при случае могли прихлопнуть, как муху.
Несбывшийся пророк, вовсе не духовной жаждой томим Ставрогин, а ничтожными страстями, и не шестикрылый серафим ему на распутье явился, а бывший ученик Шатов, которого хватило всего лишь на пощечину лжепророку, но вырвать грешный ставрогинский язык и его злое сердце Шатову оказалось не по силам. “Как труп в пустыне”, лежал Ставрогин, и голос Бога к нему не воззвал. После Ставрогина благородные “лишние” люди из дворян покинули нашу литературу: хотя и дворян еще хватало, и “лишние” люди среди них не перевелись. Но следующее после Достоевского поколение писателей видело их в лучшем случае в образе Лаевского из чеховской “Дуэли”. Роман “Бесы” — это “сбор всех погибших частей”, эпитафия целому поколению героев русской дворянской литературы.
Начавшись столь многообещающе, даже величественно, она, утратив Пушкина, Лермонтова, Гоголя, превратилась к 70-м годам XIX века, по мысли Достоевского, в некую фарсовую “кадриль литературы” — “пошлую, бездарную и пресную аллегорию”, как бы унылое продолжение “лирико-драматической” аллегории Верховенского-старшего. “Честная русская мысль” изображалась в виде господина средних лет, в очках, во фраке, в перчатках и — в кандалах (в настоящих кандалах). Под мышкой этой мысли был портфель с каким-то “делом”. Из кармана выглядывало распечатанное письмо из-за границы, заключавшее в себе удостоверение для всех сомневающихся в честности “честной русской мысли”. (...) В приподнятой правой руке “честная русская мысль” держала бокал, как будто желая провозгласить тост”.
Казалось бы, эта кадриль в кандалах и с поднятыми бокалами — затея разночинская, а не дворянская, но Достоевский добавляет: “придумал ее, говорят, Кармазинов”. Пора, кстати, отчасти реабилитировать бедного Тургенева — не только он имелся в виду под Кармазиновым! Созвучие с фамилией Карамзина здесь отнюдь не случайно — Кармазинов олицетворяет “чувствительную” прозу карамзинского направления в нашей литературе (а Лебядкин, появившийся на “литературном празднике” раньше Кармазинова, стало быть — псевдозначительную и косноязычную поэзию херасковского направления). Будучи сам человеком в немалой степени сентиментальным, Достоевский восстанет не против направления в целом, а против кармазиновского сюсюканья и пришепетыванья, в которое оно выродилось, удивительным образом совместившись с постоянной подобострастной оглядкой налево — и это в то самое время, когда уже открыто “дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей!”