Выбрать главу

Эгон Бар в “Райнишер Меркур” 16.04.1993

 

“Квицинский, который почти всю свою жизнь был представителем великой державы, слыл строгим переговорщиком, которого нередко побаивались, и говорил на равных с американцами, исполнен чувства горечи. Видно, как больно ему оттого, что Россия так опустилась. И, наверное, он тоскует, вспоминая о более светлых и славных временах. На этом фоне понятны его нелицеприятные оценки. Они не неправильны”.

“Штуттгартер Цайтунг” 16.09.1994

 

“Квицинский видел, как из реформ постепенно получилась революция, а затем хаос, который все время таит в себе опасность гражданских войн... В те месяцы распада Квицинский был в центре событий в Бонне и Москве, а потом и на Кавказе, когда Коль и Геншер вместе с государственными деятелями Востока обсуждали новое лицо Европы. Квицинский не оставляет никаких сомнений в том, что для него события тех лет вылились в трагедию. Под конец он пережил сначала как действующее лицо, затем как наблюдатель — и притом все более страдающий — распад своей страны, утрату Горбачевым власти, возвышение новых трибунов и уход всех тех политиков, чиновников и дипломатов, с которыми он проработал всю свою жизнь. Квицинский, однако, твердо верит, что возрожденная Россия рано или поздно станет новым партнером и для Запада. В этом он не расходится с Генри Киссинджером, Гельмутом Шмидтом или Гельмутом Колем, которые также видят в оздоровившейся России неотъемлемый элемент мирового порядка”.

“Франкфуртер Вохе” 16—31.10.1994

 

“Возврата в прошлое, по мнению Квицинского, не будет. Он уверен в том, что Россия преодолеет кризис. В ее истории не раз уже случались распад и смута, и она выходила из них”.

“Франкфуртер Алльгемайне Цайтунг” 01.04.1995

И.РОСТОВЦЕВА • «Шедший за Дантом вслед» (Наш современник N12 2001)

Инна Ростовцева

 

“ШЕДШИЙ ЗА ДАНТОМ ВСЛЕД”

(о поэзии Виктора Василенко)

 

Как странно устроена Жизнь: однажды, году в 1988-м, в конце февраля, случиться телефонному звонку — и голосу человека назваться именем неизвестного поэта Виктора Михайловича Василенко.

Через неделю получить от него письмо и две, как он выразился, “небольшие скромные книжечки”: “Облака”, 1983 и “Птица солнца”, 1986 ( И. Р. — с лестными для адресата словами: “критику, понимающему глубоко поэзию”); через какое-то время — тетрадку со стихами: “Сонеты об Италии и о другом”, где каждая страничка машинописного текста — а их было 15 — помечена в углу инициалами “В. В.”... И думать, что впереди еще много времени — для личного знакомства и встречи, для общения с человеком необычной судьбы, вернувшегося с того края ночи...

Но Виктору Михайловичу Василенко шел тогда восемьдесят четвертый год...

Как странно устроена Смерть: 10 лет как поэта нет в живых; передо мной на столе лежит то же письмо от 11 марта 1988 года, те же книжки, к ним прибавились еще две новые, одна из которых успела выйти при его жизни: “Сонет”, 1989 и “Северные строки”, 1991 (сигнал вышел через 2 недели после смерти автора), но они прочитываются теперь совсем по-иному — глубже, серьезнее, ответственнее, что ли. Видишь — то, что не увидел тогда, чувствуешь — то, что не ощутил тогда, и хочешь сказать те слова, что не успел при жизни...

Или просто начинается Посмертная жизнь поэта, у которой свои законы, и все видится в ином, углубленном новом свете?

Сам Василенко приводит в письме ко мне такой поразительный факт: философ и богослов Лев Платонович Карсавин, с которым он сидел в одном лагере в Абези, был очень глубоко верующим, но не ортодоксально. Умирая, он сказал: “До свиданья, не говорю прощайте! Иду туда, о чем я много писал, и посмотрю, насколько я был справедлив”.

“Оттуда” видно, насколько В. М. Василенко был несправедлив к себе, недооценивал себя — до последней минуты он сомневался в подлинности своего дара.

“Я всю жизнь писал стихи и никогда не рассчитывал, что многие мои стихотворения увидят свет. Я до сих пор не очень уверен, что могу считать себя подлинным поэтом...” И в другом месте письма: “Я не оцениваю отнюдь моих стихов, я о них самого скромного мнения”.

Эта неуверенность неслучайна: судьба распорядилась таким трагическим образом, что он оказался поэтом без юности: “Я поэт, у которого отняли его поэтическую молодость”.

Все его стихи конца 20-х и 30-х годов погибли, будучи сожжены “ими” при аресте в августе 1947 года, когда он, преподаватель Московского университета, был арестован по ложному обвинению в участии в подготовке покушения на Сталина.

Когда Василенко был взят, ему исполнилось 40 лет, и свой срок он провел в Заполярных политических лагерях: Инта-Печора (1948—1951) и Абезь-Воркута (1952—1956). Когда он вышел на волю, ему было за 50. До выхода первого сборника стихов осталось еще целых 27 лет безвестности — ведь в журнальной периодике он не печатался. Он не был виден.

Если мы вспомним, что в 1958 году завершился творческий путь Заболоцкого, что еще были живы Ахматова и Пастернак, что впереди было освоение трагического опыта колымского узника Варлама Шаламова и узника Владимирской тюрьмы Даниила Андреева, то поймем, в какой гигантской тени оказался Василенко...

То были учителя, поэты первого ряда, и его трагический опыт мог остаться всего лишь “повторением пройденного” — уроков, уже полученных из первых рук...

Но было в общей мете “узника Гулага” нечто свое особенное, личное, неповторимое, что сформировало его душу Поэта, — и это проницательно заметила Ахматова — она, а также Мария Петровых, по словам Василенко, “частью, но сильно и полно” прошли через его жизнь, и “встречи с ними были необычным счастьем”.

Именно они, а не редакции первыми поверили в поэтическую судьбу Василенко. На подаренной ему в 1963 г. книге “Подорожник” Ахматова сделала примечательную надпись (она воспроизведена в 1989 г. в “Сонетах” Василенко): “Виктору Василенко с верой в его стихи. 4 февраля 1963 г. Москва”, а Мария Петровых — на своем “Дальнем севере” — “Виктору Михайловичу Василенко, истинному поэту”.

Конечно, в отношении Анны Ахматовой к “опальному” неизвестному поэту не могло в какой-то мере не сказаться и то обстоятельство, что он был в одном лагере с Н. Н. Пуниным, ее последним мужем, — этому посвящены в “Реквиеме” пронзительные строки: “Мне все равно теперь. Клубится Енисей,// Звезда Полярная сияет.// И синий блеск возлюбленных очей// Последний ужас застилает”.

Можно понять, с каким чувством слушала Ахматова в 60-е годы рассказы Василенко о днях и часах, проведенных им вместе с Пуниным: “Мы были в Заполярных политических лагерях, очень жестоких, полукаторжных. У нас были на спинах нашивки с номерами. Я был помечен номером “Р-218”. Каждая буква была в лагерях нашей группы (было 9 лагерей и в каждом от 3 100 до 32 000 человек, интеллигенции немного, по 50, чуть больше иногда, человек. Основные политзаключенные были крестьяне, рабочие, среднего типа советские служащие). Там и были со мною в лагере Н. Н. Пунин, потом поэты С. Дм. Спасский (он стал моим другом), Самуил Галкин. И профессор Сорбонны, брат балерины Карсавиной, — о нем теперь стали упоминать, — очень видный богослов, друг Ромена Роллана, Марселя Пруста, Анри Матисса и Леже, проживший часть своей жизни в эмиграции — Лев Платонович Карсавин. Он был очень дружен с Пуниным. Они были уже очень старенькие, больные и даже там их поэтому не брали на работу. Они жили в особом бараке для престарелых инвалидов, и я часто приходил к ним после работы. Эти посещения и беседы с ними очень поддерживали меня. Царство им Небесное!”

И все-таки, думается, оценка Ахматовой Василенко-поэта определялась не только характером воспоминаний. Она — и это следует подчеркнуть особо — строилась в большой мере и на том благоговейном отношении к Музе, к святости призвания, к традиции русского классического стиха, которые были так истово хранимы Василенко в Дантовом аду неволи.