Выбрать главу

Так в чем главный итог этого нашего краткого сравнения их и себя?

Два вывода должен сделать сегодня каждый из нас.

Первый — это то, чему нас, сегодняшних, учат они из 1900 года, “пробивая”, по словам Астрова, для нас “дорогу”. Состояния общества, подобные тем, что мы наблюдаем в “Дяде Ване”, — беременны гражданской войной. Это их опыт, который передан автором нам и к которому надо отнестись самым серьезным образом. Мы должны осознать, что та степень распада, которую демонстрирует сегодня наше общество, — преддверие гражданской войны. Эти войны всегда из такой атмосферы всеобщей ненависти и разобщенности рождаются. По справедливому замечанию Елены Андреевны, “мир погибает не от разбойников, не от пожаров, а от ненависти, вражды, от всех этих мелких дрязг” (с. 79).

Второй вывод, который надо сделать, уже основан на нашем опыте, которым мы можем поделиться со своими партнерами по диалогу из прошлого.

В “Дяде Ване” все и всё время говорят, что хуже той жизни, которую они имеют, тех условий, в которых они живут, не может быть ничего. Настроения всех, видимо, ярче всего выразил профессор Серебряков: “У меня такое чувство, как будто я с земли свалился на какую-то чужую планету” (с. 98).

Этим острым чувством отчуждения, неблизости ко всему, что окружает, страдают все герои пьесы. Войницкий: “<...> жизнь моя потеряна безвозвратно. Прошлого нет <...>, а настоящее ужасно по своей нелепости” (с. 79). Астров: “<...> нашу жизнь, уездную, русскую, обывательскую, терпеть не могу и презираю ее всеми силами моей души” (с. 83). Елена Андреевна: “Нет мне счастья на этом свете. Нет!” (с. 89). Серебряков: “Не могу! Нет сил!” (с. 77). И потому все они готовы сказать: хуже жить уже нельзя, так давайте же всё пустим на слом. А это и есть — пробудившийся ген гражданской войны, который до поры до времени спит в крови каждого из людей.

Прав был Антон Павлович, что апеллировал через столетие к нам. Нет, мы не стали в массе счастливее, мы не избежали тех же проблем, не разобрались в себе и в близких, но одно мы знаем, мы должны знать, мы не можем, не смеем об этом забыть: неправда, что не может быть жизни хуже, чем та, что была у них, и та, что сегодня есть у нас. Может, может быть!!!

Да, она ужасна, сегодняшняя жизнь. Да, так жить нельзя, и надо снова и снова искать какой-то выход. Но одновременно надо помнить, что может быть и не раз уже бывало — значительно хуже.

Войницкий из 1900 года, мечтающий, что 13 оставшихся ему (по его собственным расчетам) лет жизни он может прожить по-новому, просыпаясь “в ясное, тихое утро” с ощущением, что “все прошлое забыто, рассеялось, как дым” (с. 107—108), не знает, что в действительности он будет неотвратимо приближаться не к “новой жизни”, а к порогу Первой мировой войны с ее страшными потерями. А вслед за ней он и все остальные, кто доживет, попадут в жернова новых, еще более чудовищных потрясений.

Бедная, бедная Соня, вечная Сонечка с ее проповедью: “Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка” (с. 116). Какое страстное упование! Какое святотатственное упование! В первый раз за всю пьесу Соня вспомнила о Боге (“... и Бог сжалится над нами...”) и вере (“Я верую, верую...”), но тут же оскорбила свою веру гордыней: “Бедный, бедный дядя Ваня... Ты не знал в своей жизни радостей...”. Вот за эту гордыню (“не знал”) они все и будут наказаны. Им, жалующимся на несчастья своей жизни, эта жизнь очень скоро покажет, что такое настоящее несчастье.

Ей, Соне, и им всем еще предстоит узнать, что можно терять людей не тысячами и даже миллионами, но — десятками миллионов. Они не знают, что такое бесконечные рвы, заполненные трупами, города, заставленные виселицами, эпидемии страшных болезней XX века, после которых целые регионы становятся безлюдными. Они не знают, что такое потерять все свое состояние в одночасье, что такое никогда (никогда!) не узнать судьбы своих близких, или (Бог знает, что хуже!), узнав, никогда их не увидеть, потому что между вами границы и сама попытка свидания грозит одному из вас смертью. Они не знают, что их ждет жизнь, при которой графини станут проститутками, а герои войны будут стреляться или водить такси.

И какими же ничтожными на этом фоне им потом покажутся их былые страдания и проблемы! Убогая деревня, которую они все так дружно до революции ругают, расцветет обаянием ностальгии в эмигрантском творчестве Ивана Бунина, а из-за спины революционно-атеистической России в позднем творчестве Ивана Шмелева выглянет лик Святой Руси.

Так пусть же Астров радуется сейчас тому, что он может спасать больных людей и вырубаемые деревья, а не смотреть в бессилии на трупы и пепелища. Пусть Войницкий осознает, как это хорошо, что можно трудиться сутками, а не сутками воевать и убивать. Пусть Елена Андреевна сейчас, а не потом — в Сербии или во Франции — согласится, что учить или лечить людей, хоть даже и мужиков, что ее особенно пугает, — не такое уж несчастье. Пусть Серебряков перестанет завидовать чужому успеху и начнет радоваться тому, что у него есть. Неужели человеку нужно снова и снова все потерять, чтобы потом в отчаянии осознать преступность своих обвинений в адрес самой жизни? И, осознав, согласиться с Телегиным: “Еду ли я по полю <...>, гуляю ли в тенистом саду, смотрю ли на этот стол, я испытываю неизъяснимое блаженство! Погода очаровательная, птички поют, живем мы все в мире и согласии, — чего еще нам?” (с. 66—67). Но ведь Телегин для них и для нас — юродивый!

Кто его знает, если бы Набокову-старшему стало ведомо во времена “Дяди Вани”, что в 1919 году он будет с семьей на грязном пароходе с названием, которое звучало как горькая насмешка — “Надежда”, — под обстрелом отплывать из Севастополя в Константинополь навстречу своей судьбе и своей скорой смерти, он повернул бы, наверное, с полдороги и не отнес бы демонстративно свой камер-юнкерский мундир в петербургский ломбард.

Наш опыт учит нас, что слишком часто, сплошь и рядом, мы впадаем в гордыню, и в гордыне этой не хотим понять, что всякого рода проклятья, всякого рода заверения о своей готовности покончить разом с “жизнью обывательской, жизнью презренной” (Астров), о желательности разрушить все привычное и потому надоевшее, — это не пустые слова, это не просто слова, это чудовищные по своим последствиям поступки, за которые мы и наши потомки будем расплачиваться столетиями.

С началом Первой мировой войны это отчетливо осознает А. А. Ахматова, которая в 1915 году напишет воистину пророческие стихи:

Думали: нищие мы, нету у нас ничего,

А как стали одно за другим терять,

Так, что сделался каждый день

Поминальным днем, —

Начали песни слагать

О великой щедрости Божьей

Да о нашем бывшем богатстве*.

Хочется крикнуть им всем, и Антону Павловичу в том числе, туда, в 1900 год: любите себя, любите свой труд, любите свое имение, любите ваших близких, обратите внимание, наконец, как прекрасна вокруг вас природа (это не устает все время подчеркивать и драматург). Не надо святотатствовать, заявляя, что вы прожили свои жизни “глупо и безвкусно” (Астров). Мы, из 2000-го, действительно “нашли средство, как быть счастливыми”. Надо перестать презирать, надо полюбить то, что мы делаем, надо полюбить ту землю, на которой мы живем. Это не “чужая планета” (Серебряков), это ваша и наша земля. “Чужая планета” смерти, горя и разрушений, повинуясь вашей воле — вашему отчуждению и ненависти, — пока только приближается к вам по сложной орбите истории. Изгоните из вашего дома и из ваших душ отравленную атмосферу ненависти друг к другу и к себе: тогда эта планета пройдет мимо вас и вашего дома.

И тогда сбудется то, о чем мечтает Войницкий и, в сущности, все они: “Проснуться бы в ясное, тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова, что все прошлое забыто, рассеялось, как дым. (Плачет.) Начать новую жизнь... Подскажи мне, как начать... с чего начать...” (с. 107—108).