Выбрать главу

А потом поднимаемся к симеизскому кладбищу. Ослепительно-сухо блестит крымский полдень, с каждым шагом подъема густеет звенящий и мреющий воздух, и веретёна кладбищенских кипарисов порой искажаются в знойном, как будто хмельном, помутнении взора. И сразу же возле дороги, на самом краю неуклонно растущего города мертвых, мы видим пустую могилу — совсем не такую, как в наших орловских или курских местах. С великим, как видно, трудом ее углубили в кремнистый, раскрошенный ломом и заступом грунт — так, что спрыгнувший внутрь человек едва ли сокроется в яме по пояс. А по солнечным осыпям этой кремнистой могилы, сверкая, струятся вверх-вниз, потом застывают и снова струятся, скрываясь в камнях, изум­рудные ящерки. Сколько роскоши, неги — и сколько печали во всем этом блеске, во всей этой жизни, такой равнодушной к судьбе человека...

И как предельное выражение этого вечного равнодушия вечной природы из мертвенной зелени кипариса, растущего возле могилы, вдруг начинает потрескивать, рвать тишину звонкий голос цикады! Этот звук, жестяной и бессмысленный, сильный, кажется звуком незримых часов, не имеющих ни циферблата, ни стрелок; и поэтому в нем, в этом мерно-бессмысленном треске цикады, смерти содержится больше, чем даже в распахнутом зеве могилы...

Как побороть, чем осилить вот это гнетущее и равнодушное шествие времени, чем заглушить этот страшный кладбищенский голос цикады? Может быть, тем, что его   о п и с а т ь,   наделить его смыслом, который содержится в сердце, в душе человека — и тем самым спасти, сохранить и вот эту цикаду, и этот сияющий, дивно-торжественный день, и спасти от довлеющей смерти свою неподвластную смерти и времени душу?..

VI

 

Сокровенное, личное в самой последней своей глубине закономерно становится общим, понятным и нужным любому; и художник, который сумеет открыть или выразить истину собственной неповторимой души, выражает то общее, что насущно и жизненно важно для всех. И, напротив: когда мастер с душой и талантом опишет чужое — сердечно проникнув в судьбу или душу иного народа, — тем самым он выразит то, что живет в его собственном сердце.

Вот эта глубинная и обоюдная связь меж своим и чужим и есть то, что всегда отличало великую русскую литературу, — а если взять шире, то русскую душу вообще.

Непревзойденным, божественным образцом здесь, конечно, является Пушкин. И ведь дело не просто в блестяще исполненной стилизации, не просто в подделке под то настоящее, почвенное, чем живы народы иные, но в выражении самой истины, самой сути чужого мироощущения и миропони­мания. Кто из испанцев выразил набожно-страстную, пылкую, гордую душу испанца точнее и глубже, чем это сделано Пушкиным в “Каменном госте”? Разве не дух самой Франции, дух уходящего рыцарства и приходящего буржуазного века веет на нас со страниц “Скупого рыцаря”? Разве не сама “старая добрая Англия” поет голосом Мери в “Пире во время чумы”? И разве не хочется каждому, кто прочел и прочувствовал “Подражания Корану”, воскликнуть: “Аллах акбар!”?

Недаром вот это диковинно-русское свойство, вот эту способность русского гения к восприятию и выражению духа иного народа, как своего собственного, родного, Достоевский и взял основанием русской идеи, изложенной им, как свое завещание нам, в знаменитой “пушкинской речи”. И чем более русский дух, русский гений проникает в судьбу или душу иного народа, тем более он, этот гений, становится русским, тем более он выражает неповторимую русскую суть. Вот в том-то и чудо, вот в том-то и тайна, что мы, отдавая — в духовном, конечно же, плане, — становимся сами богаче. В этом и заключается, так сказать, “энергетика” высшего из человеческих проявлений — любви; в этом же заключается и “энергетика” русской идеи. Отдавая в любви — любящий приобретает; когда же любви в сердце нет, то все слова и дела человека, и подвиги целых народов — лишь “медь звенящая и кимвал бряцающий”. Скажем кратко и прямо: любовь — вот национальная наша идея!