Вот Аверкий, “народный святой” из “Худой травы”, чей образ и у самого ироничного, желчного Бунина вызывал умиленные слезы. Вот Яков Демидыч Нечаев из “Божьего древа”: всегда добродушный, приветливо-говорливый курский мужик (“Моя душа прямая — усё примая...”), который, кажется, даже и смерть встретит с тем же насмешливым говорком, с каким принимал он и все, что ему доставалось от жизни. “Вона, — скажет он весело. — Чаго ее, смерти, бояться! Все равно, никто жалеть не будя. Лес по дереву не тужит!”
А вот маленький шорник Сверчок, тот, кто вынес из страшной ночи тело замерзшего сына — сколько же силы и света в душе незаметно-невзрачного, словно запечный сверчок, человека!
Или Захар Воробьев, мужик древней и ладной, могучей крестьянской породы: зачем, отчего он так “зряшно” погиб? Может быть, оттого, что он слишком хорош оказался для этого мира — как и слишком уж хороша оказалась былая Россия?
Но мы видим и страшные, темные стороны русской души. Вот печник-пьяница из “Веселого двора”, чья родная мать умирает от голода, не дождавшись и корки хлеба от непутевого сына, — печник, чья хмельная душа, не совладавшая с тоской собственного существования, бросает несчастного грешника под громыхающий поезд.
А вот страшный Шоша из рассказа “Я все молчу”: человек, чья ужасная — происходящая, может быть, из предельной гордыни — тяга к самоуничижению, к грязи, к побоям явилась, возможно, предвестником общей гибельной тяги народной души, которая и затянула Россию в кровавое месиво войн, революций, террора... “Разорю усё именье, сам зароюсь у каменья!” — разве не эта припевка одного из бунинских персонажей явилась, по сути, “программой” великого русского бунта?
Широта бунинского взгляда, бунинских художественных возможностей восхищает и изумляет. Вот мы только что вспомнили мрачно-провидческий, с ветхозаветной силой написанный образ Шоши — и тут же припомнился тихий осиротевший мальчик, живущий на сундучке в коридоре (рассказ “Красавица”), мальчик, написанный с такой болью сочувствия к детской несчастной судьбе, с какой написан, быть может, еще только чеховский “Ванька”. Тут-то и чувствуешь, и понимаешь, почему Томас Манн назвал русскую литературу святой: потому что, пожалуй, нигде, кроме как в русской литературе, чужая боль не становится до такой степени болью своей и нигде более с такой искренней силой не воплощается христианская заповедь: “Возлюби ближнего, как самого себя”.
Да, Бунин всю жизнь воплощал, в меру сил — а уж творческой силой Господь его не обделил, — тот животворящий и утешающий, полный истины Дух, и очищающий нас от “всякия скверны”, и спасающий наши бессмертные души. И поэтому мы, вспоминая сегодня о Бунине, вправе снова воскликнуть: божественный мастер!
Полвека назад на чужбине скончался не просто один из заметных — отмеченных даже и Нобелевским комитетом — русских писателей, но почил вдохновенный подвижник, горячим и любящим сердцем трудившийся Богу-Творцу, Богу-Слову и Духу Святому, почил человек, чья высокая жизнь и высокое слово не могут для нас ни угаснуть, ни пасть в тьму забвения — если, конечно, мы с вами удержимся на высоте воплощенной Иваном Буниным русской идеи.
Николай Скатов • По высям творенья (к 200-летию Ф. И. Тютчева) (Наш современник N12 2003)
К 200-летию со дня рождения Ф. И. Тютчева
Николай Скатов
По высям творенья
“Был, например, в свое время поэт Тютчев...”
Уже в 1877 году, сразу после похорон Некрасова, Достоевский написал: “Был, например, в свое время поэт Тютчев, поэт обширнее его и художественнее, и, однако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, какое останется за Некрасовым”*.
Сказано о Тютчеве здесь чуть ли не снисходительно (“например”), в прошедшем времени (“был”, “в свое время”) и в уверенности, что не займет он такого уж “видного и памятного места в литературе нашей”.
Но идет и идет все расставляющее по местам время, и, ничуть не затеняя места Некрасова, все виднее и виднее делает место Тютчева и, кстати, все более уточняет удивительные по прозорливости слова Достоевского об обширности поэзии Тютчева. Такой обширности, какой до того не знала, может быть, и вся русская литература, не исключая самого Пушкина.
Что же это за обширность, поэтом которой не стал даже зрелый Пушкин и каким не успел стать юный Лермонтов?
Рассказывают, что когда-то наш великий инженер Сергей Королев, с полным сочувствием и симпатией относясь к современным офицерам-космонавтам, не без тоски вспомнил еще одного русского офицера: “Вот бы кого послать в космос” — Лермонтова.