Выбрать главу

Дверь отворилась...

Я так волновался, что следующее воспоминание — сразу вешалка (старо­модная, стоявшая на полу, с “рогами”). Иван предупредил, что Свиридов всегда помогает снимать и надевать пальто — не без некоторого растерянного жеманства пришлось повернуться к Старику спиной... (Вот каждый раз было это моральное испытание! Люди нашего века не привыкли к такому! Старик приговаривал, подавая: “И вы всегда так делайте”).

Первый раз довелось войти в этот удивительный дом, увидеть высокие створчатые двери, обеденный стол с красными яблоками в вазе, чайными чашками на блюдцах, эти светлые комнаты, обои с нежным рисунком голубых цветов и ромашек... Все то, от одного лишь пребывания в чем делаешься как-то существеннее. Это строгий и добрый был дом... У входа в столовую комнату я остановился — Старик пристально посмотрел на меня (вот он, рядом со мной, живой классик, композитор Георгий Васильевич Свиридов — из плоти, в темных своих очках, известных по стольким фотографиям, в чем-то домашнем, мягком — Господи Ты Боже мой)... Свиридов продолжительно посмотрел на меня и — вдруг очень приветливо, почти ласково, с добродушным участием сказал следующее: “У вас прекрасные усы!” (это первые слова, услышанные мною от Старика). “Такие усы, знаете, носили русские гусары. Вам очень идет”. Лестное сопостав­ление с гусаром и весь душевный ореол, исходящий от Старика, помогли, словно ребенку, впервые пришедшему на занятие к учителю по чистописанию, сразу определить главное: “Добрый”. Это вообще самое первое в жизни, что я подумал, увидев вблизи Свиридова-человека.

Старик был воодушевлен, энергичен, он явно хотел и ждал этой встречи: “Мои юные друзья, прошу вас — проходите, пожалуйста! Эльза! К нам приехали Иван Сергеевич Вишневский и Алексей Борисович Вульфов!” Из соседней комнаты донесся высокий, почти девичий голос: “Хорошо, Юрочка, хорошо...” Увидели мы рояль, стену книг, прошли мимо зеленого сукна стола и опустились в кресла для гостей. Оказавшийся в этом кресле располагался против Старика и направ­ленно подвергался, таким образом, всей беспощадной пристальности его взгляда.

“Мне очень приятно — не скрою от вас, — что такие молодые люди интере­суются моей музыкой. По правде сказать, я думал, что молодежь сейчас склонна немного к другому... В консерватории — и вообще. Я уже не ждал такого к себе интереса от молодых. Это замечательно, знаете! Расскажите мне, пожалуйста, Иван Сергеевич, как вы хотите делать ваш... вашу программу. А потом мы послушаем и Алексея Борисовича”. Иван начал увлеченно толковать, Старик с обычным своим прорывающимся нетерпеньем кивал: “Да, да!.. Понимаю, да... Понимаю...”

Иван перечислил тех, кого намерен пригласить для интервью: Светланова, Федосеева, Минина, Чернушенко, Ведерникова, Гаврилина, Слонимского, Образцову, Архипову, Астафьева, Распутина... Старик кивал, слушая, затем произнес: “Надо подумать, кто хорошо может сказать”... Я — по неопытности — поразился: куда уж лучше говоруны подбирались, какой там еще выбор... (Я остро не сознавал тогда значения слова; говорить и писать, казалось, не так уж трудно... Можно абсолютно смело заявить, что русский язык был мне тогда просто не знаком ).

После рассказа Ивана (сиявшего, как тюльпан) впервые довелось стать свидетелем мучительных исканий, всякий раз охватывавших Старика, если нужно было что-то организовывать, решать. (“Юрочка, что ты выдумываешь, как ты всякий раз все усложняешь”,— сетовала, бывало, Эльза Густавовна, не страшась сердитых окриков Старика.) Свиридов, взяв в руки программу “Дня”, начал сперва декламировать ее, словно актер древнего театра, произносящий возвышенный монолог в благоговейной тишине, созданной тысячами зрителей... Жестикулируя правой рукой, напрягая голос, выражая им некое утвердительное воодушевление (позже я понял, что такая манера помогает быстро опознать явные неверности, неточности, слабинки в тексте — сразу же, как только в процессе декламации содержание текста оказывается ущербнее мощи его исполнения). Так поверял он всё, включая рутинную переписку, — например, какое-нибудь письмо в Музфонд с просьбой сделать ксерокопию партитуры. Грандиозный спектакль разыгрался перед нами с Ванькой. Старик играл действительно как актер — пафосные воззвания чередовались с эффектными паузами, интонациями сомнения... “Свиридов! Концерт для хора “Пушкинский венок”!”— торжественно восклицал Старик и вдруг смолкал...— “Не-е-ет... Так нельзя... Тут, понимаете... Нет, конечно, нельзя после этого... Здесь что-то другое нужно... Оставьте мне это, Иван Сергеевич! Я должен это посмотреть. — Пауза сомнения; громовой возглас: — Концерт для хора “Пуш-кин-ский венок!!!” — (Затем смолкание, умиротворение страстей.) — Понимаете... Здесь есть деталь одна, очень важная... Оставьте мне это, Иван Сергеевич!! Оставьте!.. Да, вот тут... — (Уже потише, но чрезмерно внятно.) — Концерт для хо-о-ора... “Пушкинский венок”... Нет, тут это не годится...” Действо просмотра программы по своей фактуре и форме было сродни хоровым сочинениям композитора с их знаменитыми регистровыми перепадами, богатством нюансировки, могучими возгласами фортиссимо, уходящими в невесомые диминуэндо... Затаившись, лицезрели мы это представление, за которым уже созидался призрак весьма обременительных тщаний — бесчисленных переработок, ненужного (на первый взгляд) затягивания дела, возвращений к, кажется, уже однозначно решенному, переворотов с головы на ноги в последний момент и тому подобных кульбитов, безжалостного марания чистовиков... Да, чистовиков у Свиридова вообще не существовало ; он правил порой по первому же озаренью или догадке, хватая ручку и сердито бормоча собеседнику: “Погодите! погодите! сейчас!” — и припадал к нотному листу. Правил или делал эскиз инструментовки прямо в шикарных изданиях своих сочинений с известной красной обложкой в твердом переплете, измазывал закорючками торжественные белоснежные листы, возил и крестил прямо по каллиграфическим типографским нотоносцам, и смотреть на это было почти физически больно... Да, чистовиков у творцов не бывает.

В процессе бенефиса Свиридов казался мне чудаковатым, очень трудным, нo по-прежнему добрым человеком. Иногда Старик с нешуточным волнением обращался непосредственно к нам: “Может быть, так? Как вы думаете? А?” Это “а?” он часто произносил не в вопросительной, а в утвердительной интонации с оттенком восклицания, примерно так: “А!..” Мы с Ваней обходились в ответ осторожными улыбками и замечательным словом “наверное”.

Наконец, часовая битва Георгия Васильевича с Ваниной программой окончилась. Откинувшись в кресле, устало свесив ладонь с зажатой программой “Дня”, с проникновением, более достойным разглашения, скажем, какой-нибудь великой государственной тайны, Свиридов произнес: “Знаете что, Иван Сергеевич... (“Ну, все!” — подумали, как выяснилось потом, мы оба)... Знаете что... Оставьте мне все это! Я так не могу…... Я не все здесь понимаю...” (“Юрочка, ты потом посмотришь внимательно, ты устал, пусть Иван Сергеевич оставит нам”,— опять донеслось из соседней комнаты.) “Да-да, оставьте; ну, теперь пусть Алексей Борисович поведает...… — (Глядит на меня с улыбкой.) — Вы похожи на итальянца; у вас нет в роду?…” Излишне любезно и тут же устыдясь своей приторности, ответил ему: “Нет, не было”. “Ну, расскажите!” — с нетерпением воскликнул Старик, устремляясь темным взглядом своим.

Вот и наступил момент, когда я должен был начать говорить. Как я волновался! Ведь происходило жизненное обретение неслыханное . Однако не столько рассудок (со Стариком вообще не больно-то поумничаешь), сколько сердце позволило подсознательно постичь необходимое направление мысли, слова; впервые тогда пришло это ощущение, что Старик все понимает и поймет, и взгляды совпадут, и родится чувство: “Все верно”, и ему поверишь, и по нему многое поверишь . Бесконечный барьер возраста и положения вдруг совершенно исчез... Почему? — не знаю. Лишь мгновенно сверкнуло внутри: “Ни слова малой или большой лжи, ни грамма неискренности; говори своим голосом, языком, что знаешь, что чувствуешь, — но отбирай слова, держи речь , не витийствуй и не тяни...” Какая-то светлая сила словно подхватила меня — и мне вдруг удивительно легко, невесомо заговорилось, словно не совсем я это был. Речь шла о “Рыбаках на Ладоге” (да-да, тех самых) — и я рассказал, не без увле­чения, что бывал на северных озерах, что вообще очень люблю пресноводье, что с детства, с Антушева, знаю рыбалку, волну, солнце на воде, сырой ветер и что в “Рыбаках на Ладоге” все это есть, причем на огромной высоте художест­венного отображения, представленное с мощной силой... Рассказал, что эта музыка вообще одна из моих любимых... потом сказал про затейливость простоты этой вещи, что-то вроде фразы “простое — категория сложная”, про конструкцию первого аккорда — ну и так далее. Как мальчишка, восторженно, петушком разошелся.