Каждый лист был написан на мелкой партитурной бумаге черной ручкой или чернилами почти набело, с редкими перечеркиваниями или поправками, очень внятно и читаемо. По мере того как разбирали чемодан , нашлось, например, двенадцать вариантов первого хора из “Пушкинского венка” (“Мороз и солнце”). В каждом варианте имелись исправления — не такие уж значительные, однако переписан был этот хор, выходит, 12 раз, каждый раз заново и начисто (причем это только те листы, которые я видел, но ведь были же еще и наброски, черновики). Я всегда был уверен, что Бог приостанавливает для классиков время, когда они работают — иначе объяснить, как можно успеть столько даже не написать, а за писать, просто невозможно; Бах, Моцарт — пуды музыки; 15 записанных партитур опер Римского-Корсакова; между прочим — 14 Чайковского, просто не все широко известны; “Севильский цирюльник”, “Евгений Онегин”, “Пиковая дама”, сочиненные и записанные в партитуре за считанные дни... Наконец, Свиридов, написавший столько, что пришлось не статью, а целую книгу свода его сочинений издавать!*
Вот почему Старик и учил нас: “Нужно брать и делать! Это уметь нужно! Тут некогда рассусоливать!”
А ведь у самого любимая притча была: “Когда спросили у Чайковского, как нужно сочинять, он знаете, что ответил? — (С удовольствием смеется, от всего сердца.) — Слушайте, как он отвечает: сочинять нужно как Бог на душу положит ...”
Периодически приходили по почте — в роскошнейших переплетах, очень дорогие и по-английски респектабельные — словари и справочники со статьями про него. Однажды он мне говорит: “Вульфини, мне пришел из Англии словарь под названием “Образцы почерка великих людей”. Я туда давал им свой автограф. Помните, мы с вами искали? — да-да. — (Ироническая пауза.) — Вы знаете, кто там есть, в этом словаре, с кем я, так сказать, в одной компании? Слушайте, мне даже неудобно вам говорить, честное слово...… — (В улыбке смесь гордости, иронии и лукавого такого дедушкиного прищура.) — Я вам сейчас прочту. — Развернул фолиант на коленях, воздев руку, задекламировал в своей артистической манере: — Про-ро-о-ок... Магомет!!! ...Фри-и-ид-рих... Барбаросса!!! Уильям... слушайте... Шекспир, понимаете…... Иммануил!..… — потрясенным шепотом: — Кант... Чарльз Диккенс, понимаете... Я неплохо там присоседился, правда ведь, Вульфини?! А?!”
Однажды эти анкеты чуть не стали поводом для нашего полного разрыва. Постоянные исправления, возвращения к тому, что, казалось, уже давно решено, крайняя изощренность в делании простого, в сущности, дела однажды совершенно деморализовали меня, и я безнадежно испортил одну анкету (до сих пор не могу понять — как это со мной произошло, в каком-то безумии был; да на самом деле устал с ним просто, вот и все). Определив факт погубления мною анкеты и восприняв его как чудовищную небрежность и несерьезность, Старик весь как-то померк, словно природа под нависшей грозой; не бросил, а уронил анкету на зеленое сукно, затем сжатым голосом бесцветно произнес: “Спасибо большое…”. Я сам встал из-за стола, не дожидаясь, покуда мне укажут на дверь. “Георгий Васильевич, я переделаю”, — это было сказано тембром корнета-а-пистон. “Не надо, я сам. У меня есть люди... Не надо”. (Людей, конечно, никаких не было.) Пальто он мне тогда в первый и последний раз в жизни не подал . Громовое молчание сопровождало мое одевание со вставлением рук мимо рукавов... На прощание им не было сказано ничего — лишь слабый взмах руки, словно бы по ветру. К троллейбусу я шел, как Германн после неудачного расклада с пиковой дамой...
Писал ему тогда покаянное письмо. Он не сразу, но оттаял (я же говорил — он добрый был). Пару месяцев спустя набрался я моральных сил, позвонил ему, и он не без отголосков обиды, но вполне мирно, хотя и подчеркнуто официально, отозвался: “Слушаю вас, Алексей Борисович. Чем могу быть полезен?” Слава тебе, Господи...
Почти всегда, приезжая к нему во второй половине дня, я заставал его за работой. За прикрытой дверью кабинета гудели часто повторяемые на рояле созвучия, которым иногда он подпевал вполголоса, с нежностью и чувством, а иногда избыточно громко, хрипло и сердито. Это он “бренчал” . Он не работал только тогда, когда тяжело болел или когда сильно болела Эльза Густавовна и он не хотел ее тревожить. Как теперь я понимаю, это он сочинял будущие “Песнопения и молитвы”. Впрочем, хорошо помню, как он сыграл мне в ту пору новую музыку для спектакля Малого театра “Царь Борис”. Там дивные гармонические сочетания есть в музыкальном образе датского королевича, о котором Старик говорил очень растроганно, с большим состраданием и сочувствием, словно о живом знакомом человеке, а не о персонаже...
Отношение его к людям... Он не делил людей по сословному признаку, хотя необходимость интеллигентности для человека, занимающегося сочинением серьезной музыки, всегда отмечал, и очень строго, — это входило в состав его критериев. Однако прекрасно понимал, что любое движение в рамках любого дела полностью зависит от того, какой именно человек стоит у руля. Поэтому к людям — точнее, к их личным качествам — был не менее пристален, чем к слову. Изучал порой, нескрываемо испытывал.
Людей известных, в той или иной степени знаменитых, в деле своем серьезных и авторитетных он называл “крупные люди”. Людей, хорошо разбирающихся в том или ином деле, способных на толковые действия и поступки, понимающих при этом всевозможные подоплеки и двойные дна и умеющих верно их преодолевать, способных также и на добрый совет — называл “опытные люди”. Людей незаменимых в том-то или том-то, способных на конкретные действие или поступок, самоотверженных, дельных, смышленых — “ценные люди”. Про умного человека: “умный человек”. В свою очередь — о дураках: “люди глупые”; о ни к чему не годных: “пустые люди”; о недобрых, способных активно сеять зло, мстительных: “злобные люди”; о слабовольных, не имеющих влияния, застенчивых, робких, не способных на свое слово: “Он какой-то пришибленный” (это у нас с А. В. Кочетковым была любимая поговорка о нерадивых). Про одного композитора однажды Старик сказал: “Он пришибленный, знаете, как гвоздь, вбитый по самую шляпку в стену”. О чужих или нелюбимых людях: “Но я совершенно не знаю этих людей”. И наконец: “Жуткий человек! Кошмарный!” Или: “Чудовище!” Про одного политического деятеля эпохи раннего ельцинизма сказал: “У него такая рожа... знаете... сперматозоид!!!”...
Высшая похвала: “Такой-то — человек живой ”. Это для Г. В. Свиридова значило всё.
В каждую свою радиопередачу, если тема ее была подходящей, я ставил какое-либо сочинение Г. В. Свиридова. Иногда он звонил мне и растроганно благодарил (все время слушал радио). Кроме того, иногда я писал статьи в газеты о каких-либо его концертах. Помню, статья о концерте Нины Раутио и Елены Савельевой, напечатанная в газете “Экран и сцена”, привела его в полный восторг: “Вы знаете, эта ваша статья выше всяческих похвал... какие дивные слова... какая атмосфера у нее, если хотите — воздух... и потом — вы там даете по-тря-са-ющую характеристику дурной породы людей. — (У меня было — теперь и не помню уж, в связи с чем, а газета где-то запрятана — так написано: “...человека равнодушного, человека потаенного, человека без вопроса к себе и к жизни”, нужно уж тогда было написать: “и к Богу”...) — Потаенного — замечательно!..” Я тогда действительно от всей души расхвалил талант Нины Раутио, был под огромным впечатлением от ее пения, и тем более музыки Свиридова...
Активно пытались одно время сделать с ним концерты из произведений молодых (тогда еще) композиторов. Он называл их в разговоре “концерты молодых” — Вискова, Вишневского, Вульфова, Захарова. Было уже даже написано письмо с просьбой о предоставлении Рахманиновского зала, составлены черновые программы (храню). Однако предприятие не состоялось по двум причинам: главная — перемена времен (1991 год) и, кроме того, — высоко доскональный подход к делу Г. В. Свиридова...