Выбрать главу

 

VII

 

Все, что написано Буниным, видится как бы одной непрерывной молит­вой: благодарностью и хвалой Богу-Творцу за весь дивный, Им созданный, мир. Разве же не молитвой является, скажем, вот это стихотворение:

 

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной...

Срок настанет — Господь сына блудного спросит:

“Был ли счастлив ты в жизни земной?”

 

И забуду я все — вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав —

И от сладостных слез не успею ответить,

К милосердным коленам припав.

 

Или вот еще строки, где Бунин с молитвенной силой выразил благого­вейное отношение к земле:

 

Легко и бледно небо голубое,

Поля в весенней дымке. Влажный пар

Взрезаю я — и лезут на подвои

Пласты земли, бесценный Божий дар...

 

Удивительно — скажем а propos, — как едина великая русская лирика в своем отношении к земле как к святыне, как эта высокая, чистая нота бунинского стихотворения подхвачена и Мандельштамом:

 

Переуважена, перечерна, вся в холе,

Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,

Вся рассыпаючись, вся образуя хор —

Комочки влажные моей земли и воли...

 

и как эта нота продолжена, например, Александром Твардовским:

 

Пласты ложатся поперек

Затравеневших меж.

Земля крошится, как пирог —

Хоть подбирай и ешь...

 

Земля!..

От влаги снеговой

Она еще свежа.

Она бродит сама собой

И дышит, как дежа...

 

(И как безуспешно пытался найти свою землю изгнанник Иосиф Бродский, как, сознавая свою неспособность приникнуть к питающей душу земле, он издавал безнадежный “осенний крик ястреба”...)

Сила художника и молитвенно-благоговейное отношение Бунина к миру позволили ему воспеть даже то, что, казалось бы, выпадает из рамок художественно допустимого. Где еще в мировой литературе мы встретим столь восхищенное описание запахов отхожего места — причем сочиненное не из озорства или для эпатажа, а с твердым сознанием правомочности восхищения тем, что, как деталь, дополняет картину единого Божьего мира?

“Я был только как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своими способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все доставляло удивительное наслаждение: и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к воротам Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в верее, громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням за воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди них небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое-то особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в сенцах, куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням деревянного крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг открывшаяся потом светлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной горячей солониной и ужинающими мужиками...” (“Жизнь Арсеньева”).

Не забудем, что Бунин являлся редчайшим, непревзойденным мастером слова. Известен отзыв Толстого об одном из ранних рассказов Бунина. Прочитав в нем описание дождя, Толстой признается: ни Тургеневу, ни ему самому так не написать.

В области формы, особенно прозаической, Бунин достиг совершенства почти абсолютного. Писать после Бунина, следуя, так сказать, по “бунинскому пути”, стало уже невозможным. Бунин возвел русское слово в ранг Слова, он так потрудился во славу второй из божественных ипостасей Святой Троицы, что титул “божественный мастер” относится к Бунину и как к художнику-виртуозу.

Но случается, что в читательском восприятии блеск бунинских текстов как бы затеняет их содержание. Бунин — и это важнее всего — есть художник, одушевляющий мир. “Жизнь Арсеньева” как раз и открывается тем зачином, который вполне можно ставить эпиграфом ко всему творчеству Бунина: “Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии...”.

Одушевление, преображение мира — вот то самое главное, что совер­шается с нами по мере того, как, строка за строкой, мы движемся вслед перу Бунина. Любой из его пейзажей, каждое из его описаний тем-то и удивительны, что в них открывается нам душа мира — состоящая в грозной, прекрасной, таинственной связи с душой человека.

“Справа, над садом, сияла в ясном и пустом небосклоне полная луна с чуть темнеющими рельефами своего мертвенно-бледного, изнутри налитого яркой светящейся белизной лица. И мы с ней, теперь уже давно знакомые друг другу, подолгу глядели друг на друга, безответно и безмолвно чего-то друг от друга ожидая... Чего? Я знал только то, что чего-то нам с нею очень недостает...

...Когда же я медленно шел дальше, вдоль пруда направо, луна опять тихо катилась рядом со мной над темными вершинами застывших в своей ночной красоте деревьев...

И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаем мы вместе...” (“Жизнь Арсеньева”).

Такие примеры можно искать, находить и выписывать бесконечно. Да и вся “Жизнь Арсеньева” — это жизнь души Бунина, это “портрет художника в юности”, это история сложной, мучительной, страстной любви героя — не к одной только Лике, но к ликам и к сути всего бесконечного мира.

Но Бунин — художник не только своей, сокровенно-лирической, тонкой души; Бунин — художник души своего народа. Стоит лишь перечислить несколько бунинских персонажей, чтобы мы с вами вспомнили, с какой несравненною силой и правдой Бунин чувствовал и воплощал жизнь и душу народа.

Вот Аверкий, “народный святой” из “Худой травы”, чей образ и у самого ироничного, желчного Бунина вызывал умиленные слезы. Вот Яков Демидыч Нечаев из “Божьего древа”: всегда добродушный, приветливо-говорливый курский мужик (“Моя душа прямая — усё примая...”), который, кажется, даже и смерть встретит с тем же насмешливым говорком, с каким принимал он и все, что ему доставалось от жизни. “Вона, — скажет он весело. — Чаго ее, смерти, бояться! Все равно, никто жалеть не будя. Лес по дереву не тужит!”

А вот маленький шорник Сверчок, тот, кто вынес из страшной ночи тело замерзшего сына — сколько же силы и света в душе незаметно-невзрачного, словно запечный сверчок, человека!

Или Захар Воробьев, мужик древней и ладной, могучей крестьянской породы: зачем, отчего он так “зряшно” погиб? Может быть, оттого, что он слишком хорош оказался для этого мира — как и слишком уж хороша оказалась былая Россия?

Но мы видим и страшные, темные стороны русской души. Вот печник-пьяница из “Веселого двора”, чья родная мать умирает от голода, не дождавшись и корки хлеба от непутевого сына, — печник, чья хмельная душа, не совладавшая с тоской собственного существования, бросает несчастного грешника под громыхающий поезд.

А вот страшный Шоша из рассказа “Я все молчу”: человек, чья ужасная — происходящая, может быть, из предельной гордыни — тяга к самоуничи­жению, к грязи, к побоям явилась, возможно, предвестником общей гибель­ной тяги народной души, которая и затянула Россию в кровавое месиво войн, революций, террора... “Разорю усё именье, сам зароюсь у каменья!” — разве не эта припевка одного из бунинских персонажей явилась, по сути, “программой” великого русского бунта?

Широта бунинского взгляда, бунинских художественных возможностей восхищает и изумляет. Вот мы только что вспомнили мрачно-провидческий, с ветхозаветной силой написанный образ Шоши — и тут же припомнился тихий осиротевший мальчик, живущий на сундучке в коридоре (рассказ “Красавица”), мальчик, написанный с такой болью сочувствия к детской несчастной судьбе, с какой написан, быть может, еще только чеховский “Ванька”. Тут-то и чувствуешь, и понимаешь, почему Томас Манн назвал русскую литературу святой: потому что, пожалуй, нигде, кроме как в русской литературе, чужая боль не становится до такой степени болью своей и нигде более с такой искренней силой не воплощается христианская заповедь: “Возлюби ближнего, как самого себя”.