Но уж коль скоро у того же Пушкина повелась ответственнейшая речь — и уже не с женой, а с русским, по пушкинскому же слову, Периклом—Чаадаевым, и не о журнальной казусности, а о стране во всем объеме ее исторической и поэтической судьбы, — пошло и иное слово. “...Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал”*****.
Характерно, что если в первом случае у Пушкина упомянут чёрт, то во втором вспомнено о Боге: “Бог дал!”. Так что тютчевское “только верить” отнюдь не просто поэтическое заклинание. Здесь кстати сказать, что тезисы и Льва Шестова ( только верою) и Тютчева ( только верить) восходят к Лютеру, который слова из “Послания к римлянам святого апостола Павла” “человек оправдывается верою” перевел вольно и категорично: “человек оправдывается только верою”. Вероятно, Тютчев вообще не мог не сочувствовать лютеранству (“Я лютеран люблю богослуженье...”): во всяком случае, в его антикатолицизме.
Свидетель вспоминает о споре Тютчева с Шеллингом, искавшим пути примирения философии с христианством, собственно, философское обоснование христианства, то есть оправдание религии разумом. “Вы пытаетесь совершить невозможное дело, — возражал ему г-н Тютчев, — философия, которая отвергает сверхъестественное и стремится доказывать все при помощи разума, неизбежно придет к материализму, а затем погрязнет в атеизме Необходимо верить в то, во что верил святой Павел, а после него Паскаль, склонять колена перед Безумием креста или же все отрицать. Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в человеке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом, этим жалким разумом, признающим лишь то, что ему понятно, то есть ничего !”*
Недаром в свое время один из самых проницательных литературоведов и критиков русской эмиграции К. В. Мочульский, процитировав стихи
Умом Россию не понять...
В Россию можно только верить,
заметил: “Великолепная эпиграмматическая формула найдена. В ней сжато целое учение”**.
Целое учение! А может быть, следует сказать и шире: целое мироощущение. И к тому же мироощущение очень динамичное.
“Патриотическую эволюцию”, когда Тютчев “почувствовал отвращение к Западу и обратился к своей исходной точке — России”, Пфеффель назвал “окончательной”***. И дело не просто в “патриотической эволюции”. Вся она обозначилась как движение к России народной. Недаром М. П. Погодин назвал его решительно первым представителем народного сознания о русской мысли в Европе, в Истории.
В официальной записке “О цензуре в России” камергер двора его величества Федор Тютчев писал: “Судьба России уподобляется кораблю, севшему на мель, который никакими усилиями экипажа не может быть сдвинут с места, и лишь только одна приливающая волна народной жизни в состоянии поднять её и пустить в ход”****.
Не ставя под сомнение сам принцип династического самодержавного правления, Тютчев прямо связывает его с началами жизни народа: “Чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ”***** .
На такой народной основе и рождаются стихи, не только восторженно принимавшиеся славянофилами, но и восхищавшие Тараса Шевченко и Николая Чернышевского.
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной...
На место России безнародной, государственной, официальной пришла Россия народная. Теплое, почти с песенным повтором обращение изнутри (“край родной”) к “бедным селеньям” пришло на смену обращению извне к “утесу” (в стихотворении “Море и утес”) — все же только аллегории и отвлеченности.
Во многом по-новому предстает теперь у Тютчева и природа.
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера.
Вообще осени и вёсны близки Тютчеву как начала синтеза, некоего разрешения, своеобразного междуцарствия. Не случайна прямая перекличка очень значимых и устойчивых формул в стихах об осени (“Но далеко еще до первых зимних бурь”) и о весне (“Уж близко время летних бурь”). И в этой реальной тютчевской осени есть нечто от земли обетованной, от светлого царства, от райской обители. Ведь не фотографической же только зоркостью глаза, а именно таким ощущением могут быть рождены и в свою очередь рождают его эпитеты: “хрустальный”, “лучезарный”. В то же время образ льющейся лазури поддерживает наглядную реальность хрусталя. “Лишь паутины тонкий волос” — не только тонко подмеченная реальная примета. Эта последняя, самая мелкая деталь служит восприятию всей огромности мира, помогает обнять, так сказать, весь его состав, до паутины. И эта гармоническая картина мира впервые у Тютчева спроецирована на трудовое русское поле, с серпом и бороздой, на крестьянское, на отдыхающее поле:
Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто всё — простор везде, —
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде.
Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
Но далеко еще до первых зимних бурь —
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле...
Когда-то знаменитый русский философ Вл. Соловьев писал: “Для Тютчева Россия была не столько предметом любви, сколько веры — “в Россию можно только верить”... Тютчев не любил Россию той любовью, которую Лермонтов называет почему-то “странной”. К русской природе он скорее чувствовал антипатию. “Север роковой” был для него “сновиденьем безобразным”, родные места он прямо называет немилыми... Значит, вера его в Россию не основывалась на непосредственном органическом чувстве, а была делом сознательно выработанного убеждения”*.
Суть в том, однако, что для Тютчева дело веры неразрывно связано с чувством любви. Вслед за хорошо усвоенным Паскалем Тютчев мог бы сказать: “Бога познают сердцем, а не рассудком. Вот что такое вера. Бог является сердцу, а не рассудку”**. Потому-то и у Лермонтова его “странную” любовь к Отчизне “не победит рассудок”.
И тютчевская любовь к тому, “что сквозит и тайно светит”, лишь чуждому “взору иноплеменному” могла показаться “странной”, а по мере приближения к России становилась чувством всё более непосредственным и органическим. В наследовании именно такой “странной” любви Тютчев продолжает Лермонтова и сам продолжается в Блоке:
“Да и стоит ли смотреть на это небо, серое, как мужицкий тулуп, без голубых просветов, без роз небесных, слетающих на землю от германской зари, без тонкого профиля замка над горизонтом. Здесь от края и до края — чахлый кустарник. Пропадёшь в нём, а любишь его смертной любовью...”***.
Буквально в pendant будущей статье Блока Тютчев пишет дочери Дарье по поводу швейцарских “несравненных красот природы”: “Всё это великолепие уже не для моего возраста, оно слишком ярко, слишком крикливо, и пейзажи, находившиеся перед моими глазами, пусть скромные и непритязательные мне более по душе”****.
Далеко позади обольщение роскошным “волшебным” югом. У К. Пфеффеля были все основания удивиться: “Не понимаю, что привлекательного находит Ваш муж (письмо от / 6 апреля 1855 года, адресовано сестре Эрн. Ф. Тютчевой) в этих морозах.
Прежде он только и говорил о стремлении к югу и охотно цитировал: “Dahin! Dahin!”*.
Но и через одиннадцать лет уже Эрнестина Федоровна пишет брату о том же: “Мой муж не может жить более вне России Не знаю даже, согласится ли он когда-нибудь совершить хотя бы кратковременное путешествие за границу, настолько тягостно ему воспоминание о последнем пребывании вне России, так сильна была у него тогда тоска по родине, и так тягостно его сознание своей оторванности от неё”**.