Выбрать главу

Их судьбы перемешивала сама Эпоха, жестокая и немилосердная. Николай Рубцов, Глеб Горбовский, Игорь Шкляревский, Геннадий Русаков, Валентин Устинов... Этот ряд можно продолжать и продолжать. Сироты, полусироты, детдомовцы, колонисты. Кто они — подранки? Окаянные головушки?

Бог дал им всем немалый поэтический талант, но впридачу к нему бродяжничество, нищету, голод, погибших в войну или расстрелянных в лагерях отцов. Вот они — “серебряный век” детей простонародья...

Если честно, то настоящим простонародьем были их родители, оседлые корневые крестьяне, выбитые революцией из своих гнезд и уже прошедшие искус городской культуры. Но родителям не дано было по-настоящему расправить крылья, только стали, к примеру, учителями отцы у драматурга Александра Вампилова, поэта Глеба Горбовского, прозаика Леонида Бородина, как загремели в лагеря, но все-таки, очевидно, они успели еще до ареста приоткрыть своим детям волшебный мир сокровищницы русской культуры.

Потом уже сами дети окунулись в мир простонародья, их грубо сбросили с высот книжного культурного пространства куда-то в самый низ, отнюдь не в дебри фольклорного корневого русского народа, а скорее в барачную среду. И выбирались они из своих низин уже самостоятельно, обдирая локти и колени...

Выбирались не сразу. Николай Рубцов, отнюдь не пуританин и не любитель трезвого образа жизни, посетив как-то питерское “дупло” Глеба Горбовского, написал позже об этом посещении в стихах:

 

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

......................................

Куда меня, беднягу, занесло?

Таких картин вы сроду не видали.

Такие сны над вами не витали,

И да минует вас такое зло!

...Поэт, как волк, напьется натощак,

И неподвижно, словно на портрете,

Всё тяжелей сидит на табурете

И всё молчит, не двигаясь никак.

......................................

Он говорит, что мы одних кровей,

И на меня указывает пальцем,

А мне неловко выглядеть страдальцем,

И я смеюсь, чтоб выглядеть живей.

 

Николай Рубцов, что может показаться удивительным читателям, знако­мым с жизнью и судьбой самого Рубцова, сочувствует своему другу, погру­жен­ному, по его мнению, с головой в бессмысленную запойную богемную жизнь:

 

И думал я: “Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна все реже гаснущая лира

И странный шум ей слышится в ответ?”

 

Это на самом деле, очевидно, в жизни Глеба Горбовского было то самое дно бытового распада, где гаснет даже самый крупный талант. По мнению Николая Рубцова, что могло ждать впереди его друга — только скорая и такая же бессмысленная смерть. Кто же знал, что судьба так перемешает карты, и то, что с грустью предвидел Николай Рубцов, глядя на запойный быт своего питерского друга, ожидает его самого? Спустя годы о том же писал совсем юный, несомненно испытавший в своем творчестве влияние раннего Горбовского уральский поэт Борис Рыжий:

 

Пусть ангел смерти, как в кино,

То яду подольет в вино,

То жизнь мою перетасует

И крести бросит на сукно.

 

Так перетасовались карты жизни Рубцова и Горбовского. А в питерском пьяном чаду в “дупле” у Глеба Горбовского Николай Рубцов как бы предвидел дальнейший смертный неизбежный финал подобной окаянности, переживая за собрата, на самом деле до странности близкого ему по изначальной судьбе. Николай Рубцов еще в 1962 году описывает в стихах печальный итог этого бреда бытия:

 

Опять стекло оконное в дожде,

Опять туманом тянет и ознобом...

Когда толпа потянется за гробом,

Ведь кто-то скажет: “Он сгорел... в труде”.

 

Он горько иронизирует над таким ... трудом и предвидит ранний гроб Горбовского как результат всей этой колесницы окаянных запойных дней. Впрочем, Глеб Горбовский и сам в своих стихах играл постоянно в страшную для себя гробовую мертвецкую покойницкую игру. Еще в 1957 году на Сахалине он писал:

 

Я умру поутру,

От родных далеко,

В нездоровом жару,

С голубым языком.

И в карманах моих

Не найдут ни копья.

Стану странным, как стих

Недописанный, — я.

И как встарь повелось,

На кладбище свезут,

И сгниет моя кость,

А стихи не сгниют.

Без меня хороши,

Разбредутся, звеня,

Как остатки души,

Как остатки меня.

 

Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страница русской поэзии, но было же в тех стихах и постоянное скольжение в могильный мир. Смер­тельным исходом поэт как бы хотел порвать с безумием окружающего его быта. Его путь — это был путь расставания с самим собой, изживания себя — былого, мерзкого, окаянного, умирания самого себя. И потому ему не страшна была смерть. И потому его жизнь становится похожей на гроб.

 

А я живу в своем гробу,

Табачный дым летит в трубу,

Окурки по полу снуют,

Соседи — счастие куют.

...............................

Мой гроб оклеен изнутри

Газетой “Правда”, — о, нора.

Держу всеобщее пари,

Что смерть наступит до утра.

 

Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Даже ради разъяснения для себя такого бесстра­шия когда-то в молодые годы вместе с тогдашним своим столь же молодым приятелем, поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бесшабашные, как-то рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не понял я из его тогдашней угрюмости и задумчивой молчаливости — зачем стремится талантливейший поэт к мрачным могильным, гробовым темам.

 

Окутали тело могилой.

На память оставили крест.

И черные сучья-стропила

Дубы распростерли окрест.

А где-то в тумане России,

По-прежнему страшно спеша,

В ботинках на толстой резине

Его пропадает душа...

 

Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, война, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике, кругом смерти и смерти. Насмотрелся на трупы с самого детства. А сам Глебушка каждый раз умуд­рялся выскользнуть из её лап. Привычно жил по касательной к гибели, но чрезвы­чайно близко... Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог умереть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей с огородов местные прибалтийские фермеры. Позже он писал: “Верь, что в сорок первом я разбился о войну...”. Разбился, но выжил. С первых же своих стихов, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова с довеском чего-то скелетного, гнилостного, рушащегося.

 

Что-то было, какие-то смыслы:

То ли хутор, а может — погост?

Эти выступы почвы бугристой,

Словно формулы, буквицы, числа...

И — трава в человеческий рост.

 

Не случайно его отец — камерник, лагерник, найдя его уже после своего освобождения, с учительской и отцовской интуицией боялся его первых же стихов, боялся последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. И отец, со своим пониманием русской классики, пронесённым и через лагеря восторгом перед высоким чудом искусства, был прав.

“— Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоём литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла её милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!... — Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А лёгкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...”.

Как верно сказано самим поэтом в недавних воспоминаниях. Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, тоже чувствуя в его ранних стихах неизжитую еще нелюбовь. А пришла зрелость, пришло покаяние “окаянной головушки” — все эти поэты сразу от него и отвернулись. Невзлю­били. Сразу же чужим стал...