Глеб Горбовский пишет в автобиографических “Остывших следах”:
“Как видим, сюжеты прихлынули не из изящных. Отсюда, полагаю, и моё дальнейшее пристрастие — тащить в стихи всё ущербное, униженное, скорбно-неприглядное, измученное непогодами Бытия...”.
И даже когда жизнь вблизи смерти прошла, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталось в душе желание — жить на пределе. То, что сегодня называют — русская рулетка. Представьте, что могло толкнуть молодого яркого поэта к написанию такого сверхмрачного предчувствия:
В час есенинский и синий
Я повешусь на осине.
Не Иуда, не предатель,
Не в Париже — в Ленинграде,
Не в тайге, не в дебрях где-то —
Под окном у Комитета...
Что мне сделают за это?...
Шуточка-то с могильным приколом. Эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь. Вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Но кому нужен этот пресловутый Комитет, если ты висишь на осине? Это совсем не элегическая полуэпитафия самому себе Иосифа Бродского, написанная в те же годы:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
Я приду умирать.
Оба оказались никудышными предсказателями, но предсказание Горбовского всё-таки отдаёт трагической интонацией. Думаю, что тянуло к могильной теме молодого поэта, как к какому-то реальному выходу из неудавшейся жизни. Мне кажется, выжил он тогда чудом. Он всё время как бы готовился к иному, потустороннему существованию. Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение “На кладбище”. Из ничего не значащего для обывателя услышанного поэтом обращения по кладбищенскому громкоговорителю (а они в те годы были установлены по всем городам и весям): “Доброе утро” — поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки...
Встают мертвяки на зарядку,
Тряхнув чернозём из глазниц,
Сгибая скелеты вприсядку,
Пугая кладбищенских птиц...
Поэт сам вновь как бы живет с мертвяками: с безносым офицером, с полусквозной старушкой — и со своим покойницким взором.
И меня однажды за ногу возьмут.
Не спасёт, что я — не лаю и обут.
Что, по слухам, я — талантливый поэт.
Как собаку, меня выбросят в кювет.
Потому что в чёрной сутолоке дня,
Как собаку, переедут и меня.
Но, к счастью, судьба поэта упорно не желала соответствовать его стихам. Помните, как его еще в 1962 году оплакивал друг Николай Рубцов? Поразмышляйте над этой параллелью судеб: где сейчас Николай Рубцов и где Глеб Горбовский? Какая-то мистика ведёт каждого по своему пути.
Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предназначение сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направлении религиозного и национального осознания и себя и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной, гулевой, бродяжной поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Сегодня мне Глеб Горбовский кажется в чём-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверстника. Пусть один — прозаик, а другой — поэт, они близки своим стремлением к простоте в творчестве, в приближении к истине, в покаянии за прошлые грехи...
Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. Пожалуй, мрачных строк у Горбовского намного больше, поэзия Рубцова гораздо светлее и оптимистичнее, теплее и задушевнее. Он-то не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к своей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности. Чего хватало с перебором в раннем Горбовском. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаянностью, полусиротской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью. Вспоминает Глеб Горбовский:
“Рубцов не любил заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами... пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца “из низов”, и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу... а из солидарности неприкаянных, причём неприкаянных сызмальства...”.
Каждый из них потом самостоятельно перебарывал свою судьбу, но след “подранка” сказывался до конца. И вот они поменялись судьбами. Глебу выпало право на жизнь, продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии тоже было бы бессмысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.
В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского “официоза” абсолютно ни при чём, как бы ни упрекали поэта в некоем конформизме его былые сотоварищи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христианские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из былого обкома партии или Союза писателей? Думаю, что в семидесятые-восьмидесятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. Реальная литература и официозная литература развивались параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, как бы внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее его существование обозначало: если ты не умер, надо искать смысл своей дальнейшей жизни.
На лихой тачанке
Я не колесил.
Не горел я в танке,
Ромбы не носил.
Не взлетал в ракете
Утром, по росе...
Просто жил на свете,
Мучился, как все.
Самое трудное для поэта — придти к “неслыханной простоте” своего стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, научиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность своего стиха с вновь обретенной склонностью к вечным христианским ценностям. “Я серьезен. Я — камень. Я всё перетрогал и взвесил. / И всего тяжелее — раздетое сердце моё”.
Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов начались у Глеба Горбовского поиски веры?
Из-под ног ушла дорога:
Невозможно жить без Бога...
Все более чуждым становился он и для поэтов круга Иосифа Бродского. Что-то внешне незримое, но весомое, важное и понятное многим разделяло его и Кушнера, Бобышева, Рейна. “Их «фонарь», как вспоминает Горбовский, походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими... но песни их далеко не всем нравятся...”. Да и он сам со своей неприкаянностью лирического бродяги, к тому же еще затеявшего поиски христианской веры, простого слова к читателю, был явно чужд этим мастерам поэтических конструкций, почитателям словесной игры. Впрочем, сам поэт был откровенен в неприятии отчужденных от России коллег по поэтическому цеху.
Ругать Россию модно —
Дозволено в верхах!
...На сцену выйдет морда
и роется в грехах.
.................................
пусть — в обновленье, в ломке,
но Русь — как свет в заре!
И что ей те болонки,
Что лают при дворе?!
Уйдя от своей забубённой окаянности, как от чего-то ненужного, сторонясь холодной мастеровитости филологической поэзии, Глеб Горбовский на какое-то время попадает в полосу опустошающего одиночества. Не случайно критика по сути своей достаточно верно усмотрела “озлобленность лирического героя на весь белый свет”, нашла в его стихах “предельно циничный нигилизм”. К сожалению, этой прорабатывающей критике дела не было ни до реальной судьбы поэта, ни до реальных проблем самой России. Часть раскритикованного сборника “Тишина” даже была изъята из продажи и пущена под нож.