Боготворящий Слово писатель поистине раздвигал им миры и гармонизировал хаос бытия. Вот я уже упоминал о “гремучей смеси” изысканно-научной иностранщины и простонародной речи. Но в смеси этой есть слова-командиры, слова-организаторы, слова-а т л а н т ы, на которых прочно стоит текст. И, как правило, это русские о п о р н ы е слова — и вовсе не обязательно высокие.
Вспоминаются несколько ночных звонков Леонида Максимовича (спал ли он вообще — неведомо). Жена спросонья первой снимает трубку. Тревожный, почти трагический голос Леонова: “Пожалуйста, передайте Генмихалычу, только, ради Бога, не забудьте, запишите, да-да, запишите, и пусть он перезвонит мне, что понял, что согласен!” Никак не могу понять — что случилось, почему “под вопросом весь роман, без этого слова (или фразы — Г. Г. ) я отказываюсь его печатать!” — и т. п. А слово-то это (или фраза) поначалу казались мне ну совсем-совсем неважными, незначительными, простецкими. Но — лишь казались...
Вот, например, какая трогательная история произошла с собакой — точнее, псом, который “лежит и дремит внутре нас”. Трижды требовательно звенел ночной телефон, трижды неугомонный Леонов переспрашивал: “Так Вы точно записали, Генмихалыч? Именно “д р е м и т”, именно “в н у т р е”; и только так! Без этой фразы вся “Труба” разваливается, все теряет смысл и все надо начинать сначала. В н у т р е — Вы понимаете? Боюсь забыть, доверяю только Вам — пожалуйста, не отнеситесь к этой моей просьбе легкомысленно!”
Разумеется, с моей стороны последовали совершеннейшие заверения. А на следующий день, как всегда, открыв мне дверь после долгого звонка (рыжая домработница, видно, ушла покупать неизменный “геркулес”), Леонид Максимович нетерпеливо заговорил: “Давайте, давайте сверим эту ночную фразу — она имеет необыкновенно важное значение, ею все с в я з у е т с я, в ней — особый смысл!” Сверили — слава Богу, я все записал правильно. А он все говорил, говорил о решающем значении фразы, слова — и даже буквы.
Приведу полностью эту “историческую” для романа фразу, принесшую нам обоим столько хлопот (а Леониду Максимовичу — еще и тревоги). Итак.
“Сеанс состоявшейся только что популярной магии убедил атеиста, что тут скрывается нечто более серьезное, нежели подозреваемый гипнотизм, который, по мнению сведущих старожилов, как старый пес, “л е ж и т и д р е м и т в н у т р е н а с”, листая хвостом картинки воображения”. Замечу, что разрядка в “ключевом” отрезке фразы — авторская, леоновская.
Мистика этой загадочной фразы частично раскрывается указанием на первоисточник. В одном из вариантов говорилось так: “...по мнению балаганщиков в Сокольниках”; затем — “по мнению столичных гадальщиц”; в конце концов победило “мнение сведущих старожилов”, согласно которому это более с е р ь- е з н о е (то есть глубинная генетическая память) и “листает картинки воображения”. Леонов больше всего доверял родному корневому языку (“дремит внутре”!), а не “древней силе” или иностранному гипнотизму, который однажды очень хотел написать иронически, “по-хрущевски”: гипнотизьм. Но передумал.
В самом начале романа есть сцена, где “освобожденные от Бога” молодые люди в похмельной тоске куражатся на кладбище. Вот вышагивает их атаман — “с непреклонным намерением у щ е к о т и т ь весь шар земной”. А за ним — девушка в п о л с а п о ж к а х поет немудреную частушку: “Ой, съела рыбину живую, Трепещится в животе”. Ночной звонок (часа в два, а то и позже): “Пожалуйста, запишите: “Трепешшытся”, а не “трепещится” — это ведь не барышня поет! Запишите, запишите!”
На следующий день докладываю ему, что рыбина “трепешшытся”. Он доволен. И тут я спрашиваю: “Леонид Максимович! Но ведь в одном из вариантов этой сцены у Вас атаман пел потрясающую безбожную частушку! Зачем же Вы ее сняли?
— Вот эту Вы имеете в виду? — И он хрипло, скрипуче пропел:
Шо нам бог дал — ничаво!
Значит, надобно яво
анулировать. (Так в тексте. — Г. Г. )
Леонов закашлялся, замахал руками:
— А, каков? Нету Бога, аннулировать его — и все дела!
И, подумав, подвел итог: “Да. И эту оставим!” Так появилась “рыбина живая”, и в окончательном тексте девица не “п е л а ее з в о н к и м г о л о с о м”, а “в ы в о д и л а з в о н и с т ы м г о л о с к о м”. И “анулированный” Бог (с одним “н”) — остался. Вроде бы невелики поправки — но все стало совсем иначе! (В скобках замечу, что по досадному моему недосмотру в нашем спецвыпуске напечатано “трепещщится”. Простите, Леонид Максимович...)
* * *
Однажды вечером он, слегка похрустев сухими пальцами, вспомнил:
— Была у нас в школе старуха-уборщица — громадная, нелюдимая, медленная. (Он так и сказал: медленная. — Г. Г. ) Мы знали, что она потихоньку пьет денатурат и оттого слепнет. Но — все равно пила!
Помолчав, Леонов вдруг круто развернул разговор:
— Так и человечество — мучительно, медленно, не переставая, пьет отраву своих заблуждений. Слепнет от д у х о в н о г о д е н а т у р а т а и движется к небытию...
Эта мысль, брошенная как бы вскользь, по случаю воспоминания из детских дальних лет, обретет затем громадную философскую силу, эстетическую завершенность и поистине звездную плотность в замечательном коротком леоновском предварительном слове к читателям романа. “Это — конспект “Пирамиды”, — сказал он однажды с понятной гордостью мастера, ладно сработавшего свое дело. — Труднее всего давалась именно эта страничка. Но без нее была бы только груда несвязных, невнятных рассуждений...”
Великий “парадоксалист” имел в виду главную идею “Пирамиды”, сжатую, уплотненную им в несколько плотных фраз, внутренне связанную с апокрифом Еноха, “который объясняет ущербность человеческой природы слиянием обоюдно несовместимых сущностей — духа и глины”. Роман “Пирамида”, по словам Леонова, есть “земная версия о том же самом”. Русская версия, добавлю я от себя.
Собственно, основу последних месяцев работы Леонова над “Пирамидой” и составили мучительные поиски им полного и точного воплощения в художественном слове этого знаменитого апокрифа. “Писатель — всегда немножко еретик”, — заметил как-то Леонид Максимович. Он дерзко вознамерился воссоздать картину сотворения человека и его грехопадения, опираясь именно на “отреченный”, не канонизированный христианской церковью первоисточник.
Признаюсь с радостью: я счастлив тем, что помогал, елико возможно, раскручивать нить повествования, навеянного автору апокрифом Еноха — старшего сына Каина, прадеда праведного Ноя, спасшегося от всемирного потопа. До сих пор пробирает меня невольный озноб: ведь тысячеэтажный незримый особняк Шатаницкого стоял “на Трубе”, то есть на Трубной площади, неподалеку от редакции “Нашего современника”, куда я пришел работать в том самом “расстрельном” 93-м.
Читатель двухтомного издания “Пирамиды” (М., “Голос”, 1994) не найдет в нем последнего варианта “Трубы” — время уже не позволяло включить его в книгу. Петр Федорович Алешкин рискнул не внять “категорическому запрету” Леонова (“Только окончательный вариант! Иначе не разрешаю! Запрещаю!” — и т. д.). И правильно сделал — книга вскоре после спецвыпуска нашего журнала (точнее, буквально вслед за ним) вышла в мир — как раз к последнему прижизненному юбилею писателя. Поживи он еще хоть немножко — и “Труба” наверняка бы еще переписывалась, шлифовалась, уточнялась, обогащалась... Беспощадный к себе Леонов не успокаивался до последнего часа!
Замечу попутно — для ясности: в Большом энциклопедическом справочнике, изданном в 1984 году, десятилетием раньше “Пирамиды”, о Енохе — ни звука! Тогда это не входило в круг обязательных (и даже специальных) понятий. И даже подробнейший двухтомный словарь “Мифы народов мира”, толкуя о нем вкривь и вкось, шибко учено,— умолчал (почему-то) о великом апокрифе. А ведь он буквально перевернул, “перелопатил” мировоззрение величайшего русского прозаика. Лишь намеком, туманно обозначено, что Еноху открылась тайна “восстания нечестивых ангелов против бога” (так в “Мифах”. — Г. Г. ) — тайна, которая до самого смертного часа волновала Леонова, выводила его поиски вровень с озарениями Данте, Мильтона, Т. Манна. И, кажется, помогала ему жить. “Не умру, пока не разгадаю!” Разгадать до конца так и не удалось. Очевидно, смертному не дано. Но какая ослепительная дерзновенность, какой отчаянный вызов вечности!