Работы было много, основные материалы в каждом номере шли от нашего отдела, пожирались с ходу. На шестом этаже напротив моего кабинетика находился кабинет редактора по литературе, члена редколлегии “Литературной газеты” Юрия Бондарева. Я заходил к нему и не раз видел его в дружеском общении с Григорием Баклановым — тогда они были неотделимы друг от друга, как сиамские близнецы, и на собраниях, и как авторы военных повестей — в критике. Впоследствии они разошлись и стали непримиримыми противниками. В разговорах наедине с Бондаревым я не чувствовал каких-то особых различий в наших литературных взглядах.
А в “Литгазете” тон задавали другие люди, ими и определялось “оттепельное” направление ее. На страницах “Литературы и жизни” впервые обрели голос русские писатели из “глубинки”, печатались и они сами, и материалы о них. Несмотря на пестроту публикаций, в газете все-таки ведущим было направление, связанное с традициями русской литературы. Были опубликованы и мои статьи — о Чехове, о личной и духовной драме Герцена, о Леонове, публицистике Шолохова, о кинофильме “Судьба человека”, о Б. Шергине и т. д. Печатались выступления в защиту русского языка. И здесь главным ратоборцем был Алексей Кузьмич Югов, которого мы встречали с шутливой торжественностью, поддерживая его с двух сторон, усаживали как патриарха в кресло, а он, смущенно улыбаясь, вбуравливаясь своим острым с хитринкой взглядом в собеседника, отвечал нам: “Други мои” и каким-нибудь излюбленным церковнославянизмом и тут же обрушивался на “укоротителей русского языка”, возмущался “тараканищами”, “мухами-цокотухами”, запускаемыми в детские души “дедушкой Корнеем”.
Споры наши с “Литгазетой” были по большей части довольно мелковатыми. Как-то было опубликовано мое интервью со старейшим советским писателем Федором Васильевичем Гладковым, автором знаменитого в двадцатые годы романа “Цемент”. Тотчас же в “Литгазете” в ответ появилась реплика члена редколлегии, очеркиста Евгения Рябчикова, который окрысился на Гладкова за то, что тот принизил жанр очерка, поставил его ниже рассказа. Я пришел к Федору Васильевичу с просьбой ответить на реплику, но такого желания у него не было. Он заметил только, что в интервью не совсем точно передана его мысль, он не думал противопоставлять рассказ очерку, а только хотел сказать, что у каждого из них своя жанровая специфика. И тут же, закончив разговор об очерке, как-то вдруг взъерошился, маленькое старческое лицо его сделалось злым. Раздраженным голосом стал он говорить о Шолохове, ругать его Аксинью, именуя ее “проституткой”. Мне вспомнился проходивший несколько лет тому назад, в 1954 году, второй Всесоюзный съезд советских писателей, на котором выступал Шолохов с критикой К. Симонова за “скоропись”, а еще И. Эренбурга за “дипломатическое маневрирование”, за повесть “Оттепель”. Я видел издалека, с балкона, как выступал с трибуны Шолохов, негромким глухим голосом читал свою речь, перелистывая страницы, и вдруг рядом со мною оказался человек, лицо которого прямо-таки поразило меня: казалось, прямо на моих глазах оно смертельно бледнело от ненависти к далекому отсюда писателю, задевшему двух знаменитых его собратьев. И тут же в этом человеке я узнал учившегося вместе со мною в Московском университете комсомольского активиста Анатолия Бочарова, не сходившего с трибуны на собраниях.
После выступления Шолохова в течение нескольких дней, как по команде (а это и было по команде “сверху”), известные писатели, в том числе Гладков, поднимаясь на трибуну, давали “отповедь Шолохову”. И теперь еще Федор Васильевич, казалось, не отошел от того наступательного порыва, когда в моем присутствии вовсю костерил Шолохова как бы в угоду его невидимым недругам.
Главный редактор “Литературы и жизни” Виктор Васильевич Полторацкий был известным журналистом, очеркистом. Хотя он и сам писал стихи, но своих коллег по этому жанру он не очень жаловал. Помню, как на редколлегии он издевался над мнимо-юродивыми, хитровато-простодушными стишками
Н. Глазкова. (Этот Глазков выделывал некие загадочные трюки; как-то прислал мне в конверте мою журнальную статью, каждая страница которой была обведена цветной каймой, — без всякой записки, понимай, как хочешь).