Что сталось с Москвой и Расеей, знали уже и тогда почти все, иначе не пели бы жалостливые бабы “Во саду при долине”. “Бывали дни веселые” им нравилась только за первую строчку, остальное пелось уже по инерции, и слова были довольно пошлыми, они нисколько не волновали. А вот то, как пел Иван Михайлович про Любушку, волновало. Кажется, это пелось на мотив “Калинки” со словами “Ох, под сосною, под зеленою спать положите вы меня”.
Гей, вы, ну ли, что заснули?
Шевели-гляди,
Вороные, удалые
Гривачи мои!
Что так скучно, что так грустно,
День идет не в день,
А бывало, напевал я,
Шляпа набекрень.
С песней звонкой шел сторонкой
К Любушке своей
И украдкой и с оглядкой
Целовался с ней.
Мать узнала, все пропало,
Любу заперла
И из дому за Ерему
Замуж отдала.
Я другую, молодую
Выберу жену,
В чистом поле на просторе
Гибкую сосну...
На этом месте крестный наливал Мартьянову стопку, но они не пили, а, жмуря глаза, заводили другую, не менее грустную, вроде той, что теперь так бездарно поет Жанна Бичевская: “У церкви кареты стояли”. Или балладную “Поедем, красотка, кататься, давно я тебя ожидал”. Это когда они сидели вдвоем. А когда было много гостей, женщины запевали “Златые горы” либо пресловутого “Хас-Булата”. До сих пор мне не понятно, почему простые люди любили петь этого “Хас-Булата”. Ведь ни “чинары густой”, ни кавказских ковров в Тимонихе и слуху не было. Крестный обычно не пел “Хас-Булата”, разве лишь за компанию... А вот когда появилась “Катюша” на слова Исаковского, крестный заставил меня переписывать слова на отдельный листок. В то время я уже учился и старательно выполнил поручение.
Пели в застольях помимо упомянутых “Комарочков” и “Эдакой ты, Ваня” общеизвестную “По Дону гуляет”. Меня отпугивали непонятные слова: “Вот тронулся поезд, обрушился мост”. Почему мост обрушился, и почему дева плачет, да еще не просто дева, а невеста?
Недавно написался у меня рассказ “Колоратурное сопрано”, в нем звучит песня, которую певала моя мать: “Помню, я еще молодушкой была”. Как и что певала моя матушка? Об этом говорить можно очень долго, но здесь главное для меня не слова, а мелодии и манера пения. Например, некрасовскую “Коробушку” мама пела совсем, совсем не так, как поют ее прославленные хоры и солисты! О, я не смогу объяснить, как... Это мне, пожалуй, не под силу... Вернемся лучше опять к божаткам и крестному.
Помню, с какой осторожной торжественностью я уводил младших сестру и брата в гости к божатке Евдоше и божату Никанору. Мы долго топали полями и тропками в заветную Гридинскую, сперва вдоль речки, потом вдоль озера, опять вдоль речки, среди цветущих лугов, не замечая ни травяных запахов, ни вселенского птичьего пения. Мы сами были и душистыми лазоревыми цветами, и небесными птахами...
У Никанора и божатки, как у Коклюшкиных, деток своих тоже не было, родственную пустоту заполняли мы, дочки Никандра, жившие через дорожку, и четверо детей Виктора, обитавших в соседней деревне Помазовской. В Иванов день требовалось посетить и дочек Никандра, и семейство Виктора. Сыновья Виктора и дочки Никандра, Фаина и Зоя, всегда считали нас родственниками. Одна рано окривела, другая... Колхозный теленок был причиной краткого пребывания в тюрьме кривой Фаины во время военного лихолетья. Зоя оказалась сначала в Пундуге, затем где-то в Сибири. Там или еще в Пундуге родила сына. Этот Никашин внук попал в Сибири в колонию. За что — не известно. Там в тюрьме ему попалась в руки моя книжка, он послал мне письмо, как чеховский Ванька Жуков, наугад. Письмо меня нашло, я ответил. Дальше, в связи с Никашиным отпрыском, приходят на память сразу три песни: “Александровский централ”, “По диким степям Забайкалья” и “Бродяга” (не путать с индийской песней из фильма с Раджем Капуром). Три эти русские песни певала вся наша родня, особенно про Байкал и про тайгу, “где пташки одне лишь поют”, и про котомку, в которой “сухарики с ложками бьют”. Увы, времена изменились в худшую сторону! Наш “сибиряк” взял на ферме лом, выдрал на моих воротах пробои, затем выдрал и пробои в двери, что ведут в избу. (Из “родственных чувств”, что ли?)