Выбрать главу

В тот же день, 28 августа, Корнилов отказался сложить с себя полномочия Верховного главнокомандующего и обратился с воззванием к народу: “...Беззаветная любовь к родине заставила меня в эти грозные минуты бытия отечества не подчиниться приказанию Временного Правительства и оставить за собой Верховное командование народными армиями и флотом”.

А утром 29 августа — перед разговором с генералом Романовским — из телеграммы Крымова Корнилов узнает, что армия в Петербурге его призыв не поддержала.

Шолохову, когда он воссоздавал разговор Корнилова с его ближайшим сподвижником генералом Романовским, надо было очень деликатно и художественно точно передать всю глубину переживаемого потрясения Корниловым — человеком сдержанной внутренней силы.

Вот откуда эта неожиданная, на первый взгляд — иррациональная деталь: после слов: “Рушится все! Нашу карту побьют...” (2, 151) во время разговора с Романовским — “Корнилов, суетливо выкидывая руку, пытался поймать порхавшую над ним крохотную лиловую бабочку…” (2, 151). Вот откуда его слова, адресованные Романовскому: “Сегодня я видел сон...” (2, 152). Сон Корнилова, в минуту краха всех его надежд, о котором он рассказывает в этот момент Романовскому, как бы подводил итог его жизни — в нем проходят и Карпаты, то есть 8-я армия, и Афганистан: “...Мы шли в горах, и уж как будто бы не в Карпатах, а где-то в Афганистане, по какой-то козьей тропе... камни и коричневый щебень сыпались из-под ног, а внизу за ущельем виднелся роскошный южный, облитый белым солнцем ландшафт...” (2, 152).

В черновике эта лирическая сцена завершалась открыто политическими рассуждениями автора:

“Эти дни в России бешено вертелось маховое колесо истории. Шум приводных ремней ее катился через фронты в страны Европы”.

Чуткий художник, Шолохов не мог не почувствовать здесь фальшь. Он вычеркивает прямолинейные политические рассуждения и заканчивает главу новым текстом, как бы продолжающим рассказ о сне генерала. Текст этот трудно давался писателю: в черновых “заготовках” рукописи мы видим его переписанным дважды.

“Легкий сквозняк шевелил на столе бумаги, тек между створок раскрытого окна, [Романовский следя за направлением] затуманенного взгляда Корнилова [перевел глаза в] и далекой где-то за Днепром, по увалам и скалам, покрытым [бронзовой] зеленью [лесов и луговин] и охровой прожелтью луговин.

Романовский проследил за направлением его взгляда и, неприметно вздохнув, сам перевел глаза на [заснеженный, отсюда казавшийся] слю­дян[ым]ой блеск словно застекленного [пространства] Днепра, на предальние поля и леса, [покрытые] [затушеванные], покрытые нежнейшей предосенней ретушью”.

Не будем забывать, что разговор между Корниловым и Романовским идет в Ставке, далеко от лесов и полей, куда устремлены мысли Корнилова. Выше мы уже знакомились с другой “вставкой” Шолохова, посвященной как раз Ставке — “бывшему губернаторскому дому в Могилеве, на берегу Днепра”, и понимаем, что из его окон в центре города не увидишь цветы и скалы, зелень лесов и прелесть луговин. Они видятся Корнилову — и следом Романов­скому — внутренним, “затуманенным взглядом” воспоминания. В этом — главная трудность написания приведенной сцены. И Шолохов переписывает ее вторично:

“Легкий сквозняк шевелил на столе бумаги, тек между створок раскрытого окна. Затуманенный и далекий взгляд Корнилова бродил где-то за Днепром, по [окатам увалам] ложбинистым увалам, [покрытым] [изрезан] искром­санным бронзовой прожелтенью луговин, [и изразцов в бронзе]...

Романовский проследил за направлением его взгляда и сам, неприметно вздохнув, перевел глаза на слюдяной глянец [Днепра] словно застекленного Днепра, на [дальние] дымчатые поля Молдавии, покрытые [как хмарью] нежнейшей предосенней ретушью”.

Не ясно ли, что “затуманенный и далекий взгляд Корнилова”, а следом — Романовского — это не реальный взгляд из окон губернаторского особняка, где располагалась Ставка Верховного главнокомандующего, как это предпола­гает Бар-Селла, но — воспоминание из глубин человеческой души.

Перед нами — тайный, составляющий святая святых художника мучи­тельный творческий процесс, воочию раскрывающий рождение высокой прозы.