* * *
На протяжении большей части своей жизни я не знал, что такое налаженный быт, даже что такое отдельная квартира. Мой быт скорее напоминал гостиницу, и хорошо, если бы в том высшем смысле, в каком называл Гоголь гостиницей нашу земную жизнь по маловременности ее — ввиду преддверия жизни вечной.
Но удивительное дело! Неприглядный барак моего детства с темноватыми нравами его обитателей, тесная комнатка в нем — до сих пор светится в моей памяти! Благодаря матери именно сюда я устремлялся (особенно в шестидесятые-семидесятые годы), устав в Москве от суеты, литературных дрязг, фальши. Бывало, приедешь ночью в Спас-Клепики московским автобусом (любил ездить поздно и больше — зимой), прошагаешь отсюда узкоколейкой или леском три километра, подойдешь к общежитию, поднимешься по лестнице на второй этаж, сразу же направо — первая дверь, постучишь негромко. В ответ — сначала молчание, потом движение, знакомые шаги. “Это я, мама”. Звук отодвинутого крючка. “Приехал, сынок!” Ласковые, бодрые глаза, будто и не спала, хотя уже два часа ночи и не знала, что приеду. Разговоры. Хлопоты в закутке — вроде кухоньки крохотной, прикрытой занавеской, — чем бы покормить. Приветливый шум чайника на электрической плитке. Засыпаешь уже под утро в роскошной, пахнущей чистой свежестью белья постели, словно проваливаясь в целительную бездну.
Мать всегда, при всем скопище населения, ухитрялась содержать комнату в постоянной чистоте и в уютном домашнем состоянии, так же, как и успевала всех обстирывать, обшивать, следила, чтобы не пропускали банные дни и т. д. И когда уже все разъехались, стали жить отдельно своими семьями далеко от нее, она осталась одна — комната ее превратилась в светелку. Где я по приезде чувствовал, как нигде, какое-то особое умиротворение. Это и была моя “почва”, психологическая почва. И так много значащие для меня откровения черпал я не из книг, не из общения с умниками, а из разговоров с матерью, из ее рассказов.
Что-то неотразимое для меня, например, было в рассказе матери о своей старой подруге, желавшей скорее умереть: “А что, Катя, жить-то? Больше грешить”. Или как умиравшая старуха напутствовала свою хворую дочь: “Ты надень сапоги, когда хоронить меня будешь, а то простудишься, опять заболеешь”. Такие “дикости” хорошо понимали Достоевский, Толстой, в отличие от “просвещенных” Кавелиных-Чичериных, не говоря уже о нынешних “интеллектуалах”.
После гуртовой безликости мысли и языка московской “интеллигентной” среды материнская речь напоминала мне о той подлинности выражения человеческих чувств, которая дается обычно подлинностью, безыскусственностью самой жизни. Вспоминая своего младшего брата, сгоревшего в танке под Веной, она сказала: “Я целый год не могла затапливать печку. Зажгу спичку и о Косте думаю, как он, бедный, в танке горел”. И тихо заплакала. Я внутренне вздрогнул — чтобы так, почти физически чувствовать муки брата, и никогда никому об этом не говорила, первый раз вырвалось за четверть века. И когда души твоей хоть раз коснулась эта пронизывающая подлинность материнского (в самом широком, народном смысле слова) переживания, его выражения, то как бросается в глаза всякая фальшь, подделка под “народное” чувство и речь. Как вопит неправдой “резонерство” там, где оно органично неприемлемо!
Однажды я услышал от мамы: “Какая-то я чудная! Что ни сделаю — все рада. Рада, что картошку покопала, все в доме к празднику прибрала, письмо от кого хорошее получила, за день как устала, до постельки добралась, в добром здоровье встала — всему рада!”
Так и стоит в глазах мать, как причитала она, прощаясь со своей матерью, так зашлась в надрывном плаче, что с трудом оторвали ее от гроба. Так и вижу своего любимого дядю по матери Алексея Анисимовича в одиночной палате районной больницы с румянцем на скулах (после морфия), кричащего отрывисто в предсмертном бреду: “Слесарь... бригадир... начальник паросилового хозяйства... быть ровно в десять ноль-ноль...” Умер он 27 декабря 1973 года, и я до сих пор не могу примириться с мыслью, что не успели мы с ним поехать, как предполагали, в январе 1974 года в Кенигсберг, в те места, где он воевал... После своей смерти он много раз снился мне. А мама снится до сих пор. Как-то знакомая женщина рассказала мне, как видела во сне свою мать. “Ты что, мама, воскресла?” “Да, я воскресла”. И смеется, такая веселая!” А у меня какие-то мрачные сны о матери. Вхожу в комнату, она только что была здесь и должна быть, а ее нет. Зову ее. Не отвечает. Или в другой раз: вижу — идет мне навстречу, смотрю на нее — она или как будто не она. Лицо какое-то стянутое, неподвижное, без всякого выражения. И мне как-то жутко от этого, и я долго еще, проснувшись, вижу это лицо. Прошло более десяти лет после ее смерти, а она все приходит ко мне, и всегда почему-то ничего не говорит. И сны, как продолжение яви, что ли? Ведь знаем, что именно там — всегда жизнь, и туда должны стремиться все силы наши, “душа летит к небу” — как сказала та же женщина, но нет этих сил, и душа летит камнем вниз, словно подчиняясь земному притяжению.