Выбрать главу

Но книги и в самом деле начинают жить отдельно от автора. Случилось так, что критик Инна Ростовцева послала мою книгу своему земляку, поэту Алексею Прасолову, который волею судеб оказался в то время в заключении. Впоследствии, уже после смерти поэта, она опубликовала его письмо, в котором упоминает обо мне как об авторе упомянутой книги. “Когда мне хочется почувствовать самое глубинное, чистое, сильное, я беру Лобанова и нужное вызываю в себе” (альманах “Поэзия, 1986, № 46).

Не скрою: как бы я сам ни относился к своей давней книжке, но я счастлив, что нашлась у нее родственная душа, что помогла она человеку в трудный для него момент. Вот в этом, видимо, и волнующий смысл нашей работы в литературе — неожиданное вдруг открытие: кому-то нужно твое слово, по-настоящему нужно, не по-читательски. Незавидная участь — всю жизнь писать и не узнать этого...

Потом, по выходе из заключения Алексей Прасолов вместе с Инной Ростовцевой пришел ко мне (жил я тогда в коммунальной квартире на Ленинском проспекте), и мы как-то наспех поговорили с ним. Я тогда еще не знал его как поэта, видел в нем человека, хлебнувшего “воздуха свoбoды” и спешащего окунуться в литературу. Показался он мне каким-то скрытно-тревожным. Побежал вниз в магазин за папиросами (я тогда не курил), вернувшись, что-то говорил об “интеллектуальной поэзии”, глубоко затягиваясь “беломором”. После этого я его больше не встречал. Доходили до меня какие-то странные слухи о его поведении, когда он учился на Высших литературных курсах. А потом — весть о трагической смерти в родном Воронеже, положившая конец, видимо, его мучительной борьбе с самим собою, за подлинность своего “я” в поэзии.

После трех сокровенных лет потянулись для меня духовные будни. Со временем все более оскудевали духовные радости, редко уже когда испытывал я прежнее состояние, может быть, потому, что слишком погряз в литературном эгоизме. Но могу сказать без лукавства, что после совершившегося во мне переворота ни единого слова не писалось мною вопреки тому, что мне открылось. Помню, редактор сборника, в котором должна была пойти моя статья, снял ее. По его словам, “бесполезно было что-то поправлять, весь дух статьи такой, что нельзя давать”. Этот “дух” и вызывал почему-то особенное озлобление многих критиков.

Спустя уже много лет после того духовного перерождения я оказался в полосе внутреннего кризиса. Ослабли нервы, упал жизненный тонус. И пришла мысль: единственная надежда — на причастие. До этого я никогда не причащался, хотя посещал церковь, особенно в дни Великого поста; по мере сил постился. От знакомой женщины-пенсионерки, истовой церковной прихожанки Марии Ивановны Козьминой, двоюродной сестры моего университетского друга Сергея Морозова, я не раз слышал об отце Виталии, настоятеле храма в подмосковном городе Солнечногорске. О нем шла молва: когда он служит, кажется, что он приподнимается над полом Храма. И когда я его увидел — старца с ликом праведника, похожего на Николая Угодника, излучающего вокруг себя тихий свет, — я целиком отдался душой во власть ему. Всю службу я простоял в полной отрешенности от всего житейского. И никогда никакой церковный хор не производил на меня такого волнующего действия, как слабое, какое-то надтреснутое пение Херувимской старичком и старушкой: они, казалось, с трудом стояли на ногах, и когда опускались на колени на пол и продолжали издавать все более слабеющие звуки — меня пронзила догадка, что такое может быть при последней литургии на земле.

С перехватившим горло волнением подходил я к сосуду, уже не видя священника, принял причастие, чувствуя, что происходит во мне что-то необыкновенное. Из храма вышел я с заливавшим душу ликованием. Христос во мне! И я в нем!

И все дни жил с поразительно ясным, реальным ощущением вошедшего в меня Христа. Его благодати, несокрушимой силы, через которую я смотрел на мир, на людей, испытывая неведомую мне ранее крепость духа, как будто и не было подавлявшей меня до этого немощи. Отсюда веду я новый период в своей духовной биографии, как, впрочем, и в своей литературной работе. Чуткий к моему слову В. Кожинов заметил этот перелом через мои писания, в которых, как он говорил мне, с 1974 года все более явственно выражена “твердыня духа” (название одной из моих статей).

И впоследствии, что бы ни происходило во мне и в окружающем мире, какие бы ни вторгались болезненные наслоения, — я твердо знал и знаю: это было! Было! То сущее, более чем все другое реальное для меня, которое только и можно назвать истинно глубинным мироощущением.