Выбрать главу

Возвращаясь к  профессорам, нужно сказать, что преподносимые нам знания обычно не выходили из рамок учебников, написанных ими. В лекциях ничего не говорилось о Есенине, а у меня под подушкой лежал купленный на базаре большой есенинский сборник издания 20-х годов. Оттуда же, из-под этой подушки я извлекал, читая в подходящий час, и приобретенных на том же базаре “Братьев Карамазовых”. Тогда на московских базарах можно было купить любую книгу, как, впрочем, и в букинистических магазинах, но покупки мои были случайны (из-за безденежья, да и далек я был от страсти собирания книг), и только со временем я мог пожалеть, сколько бесценных книг прошло мимо моей библиотеки. О некоторых профессорах я вспоминаю не только как о проводниках знаний, но скорее даже как об увлекательных литературных персонажах.

Среди профессуры были и “наставники младых душ” вроде Леонида Ефимовича Пинского, лекции которого по западной литературе поклонники его из евреев называли “гениальными”, а меня дивили разве только тем сочным, почти физиологическим удовольствием, с каким толстые губы лектора бесконечно обсасывали слово “раблезианство”. Как мне стало известно позже, вне университета Пинский собирал вокруг себя “молодых мыслителей” (среди них побывал и В. Кожинов, по его свидетельству). Там-то и прорастало то семя, которое даст в будущем такие обильные плоды. Лекции по американской литературе читал Роман Михайлович Самарин. В отличие от Леонида Ефимовича, в чем-то смахивавшего походкой своей, скорбной многозначитель­ностью физиономии на киношного Чарли Чаплина, Роман Михайлович был мужчина видный, с быстрой, решительной походкой, энергичной, четкой речью. Лекции он читал с напористой идеологичностью, подчеркивая антибуржуазную направленность американской литературы. Были у него и другие, более интимные взгляды, которые проявились уже после того, как я закончил в 1949 году университет. Недавно в одном журнале, кажется, в “Вопросах литературы”, одна женщина-еврейка, знавшая Самарина, рассказала о его “антиеврейском поведении” в годы “борьбы с космополитами” в начале 50-х годов. И совсем недавно стало известно и было опубликовано стихотворение Самарина, посвященное трагедии казачества во времена революции. Странно было читать мне, слушавшему деловые лекции профессора по американской литературе, этот его патетический плач об искоренении рода казацкого (он прекрасно знал, по чьей вине).

Шутки ради хотел бы попенять: отчего Роман Михайлович не стал для русских тем же, чем был Пинский для своих питомцев? А ведь мог бы оставить и память о себе, покоряя молодые умы, но удовольствовался покорением сердца замужней студентки с нашего курса, Ксении Лукирской, дочери академика.

Запомнился мне совет Н. К. Гудзия: “Не обязательно все знать и помнить, достаточно знать, на какой полке вашей библиотеки лежит книга с нужными вам сведениями”. На первом курсе он читал нам древнерусскую литературу, жуя губами, делая изредка глотательные движения, как бы “оживляя” временами нудноватый пересказ содержания памятника академическим пафосом с подрагиванием лысой головы.

Посещал я толстовский семинар на квартире Гудзия недалеко от универ­ситета (на улице Грановского). В большом кабинете хозяина рассаживались студенты, начиналось чтение, обсуждение. Гудзий закрывал глаза, подремывая. Из кухни доносились вкуснейшие запахи, дразнящие студенческие голодные желудки.

Русскую литературу XVIII века читал нам Дмитрий Дмитриевич Благой, автор содержательного, богатого фактическим материалом учебника по этому периоду русской литературы. Читал он лекции, сидя за столом, в шапочке, со скрупулезностью филологического коллекционера раскладывал перед нами, заглядывая через очки в бумагу, факты, имена, названия, и все это озвучивалось с одинаковой сытостью в голосе, шла ли речь о литературной графомании петровских времен, мертвенности ли классических опусов, о Державине ли с его гениальными проблесками поэзии, или о Фонвизине с трагичностью и победительностью его пути от вольтерьянского просветительства к глубокой религиозности, постижению им духовной самобытности России по отношению к Западу и т. д. Были и моменты своеобразного оживления: с какой-то блаженной улыбкой пересказывал Дмитрий Дмитриевич фривольную историю из пародийного сочинения о жизни олимпийских богов с физиологическими “интимными” подробностями.

XIX век русской литературы читал Геннадий Николаевич Поспелов, входивший на кафедру с гордо поднятой головой, с непременным для акцентирования мысли “собирательным” жестом в виде сложенных перед собой щепоток пальцев, как при молитве (далеко не христианской, учитывая то, с каким пиететом говорил он с кафедры о гениальности композитора Скрябина, автора сатанинского “Экстаза”). В писателях любил находить он повод для скептических подковырок, особенно, помню, язвил по поводу стихов юного Лермонтова: “Еще не вкусивший жизни мальчик, а какие грандиозные проекты: “я хотел, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей!”