В перерывах между лекциями в Коммунистической аудитории мы, студенты, обычно сходились у балюстрады, над широкой лестницей, и Синявского часто можно было видеть стоящим рядом с неизвестной мне девушкой, о чем-то живо говорившей с ним. Как потом выяснилось, это была та самая француженка, дочь военного атташе французского посольства, через которую он впоследствии переправлял свои рукописи на Запад (в университете она посещала иногда лекции).
И вскоре уже было видно, чья среда для него — своя. Единственный из русских, с кем он сошелся, был Андрей Меньшутин (в соавторстве они опубликовали потом статью в “Новом мире”). Ходил Андрей с палочкой, прихрамывая, кажется, слыша все, о чем говорят окружающие. Зная мою любовь к Есенину, он при встрече с ехидцей декламировал: “Как там у твоего земляка: “В темный вечер под окном обмочился коноплянник”? (вместо: “В синий вечер над прудом прослезится коноплянник”). Было в нем что-то самгински-узкое, сухое, педантичное. Кто-то из однокурсников говорил мне, что кончил он в психиатрической больнице.
Синявский постоянно был в окружении евреев и, как показало время, связал с ними судьбу свою и кровно (женившись на еврейке), и духовно.
Посочувствуем ему в его лагерных испытаниях. Но ведь и сидел он не с перспективой быть повешенным, как несчастный Осташвили, зная, что ни один волос с его головы не упадет без присмотра его всесильных покровителей. И когда кончился срок, с триумфом отбыл в Париж, где тотчас же получил то, о чем и думать не смел никто из самых выдающихся русских мыслителей и писателей первой эмиграции — должность профессора в Сорбонне.
В конце января (даже уточню: 24-го) 1999 года выступавший по московскому телевидению израильский министр, именовавший себя сионистом, поведал о своих предках — выходцах из России. Дед — из кантонистов — проявил геройство, за которое был награжден крестом, “но, как иудей, крест не мог взять”, а взамен добился от русских властей земельного участка. Не так ли и Синявский, отказавшись от Креста (это он запустил в оборот русофобский термин “православный фашизм”), взамен получил все, кроме одного: свободы... от евреев.
Проходили в Комаудитории встречи с поэтами, писателями. Была встреча и с Пастернаком. Пришли его поклонники с других факультетов. В первом ряду, как щупленький студент, сидел профессор-философ Асмус. Поэт читал в захлебывающемся ритме свое стихотворение:
Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампу задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щелкой елку зажгли.
Великолепие свыше сил
Туши, и сепии, и белил...
Тут Пастернак оборвал чтение, как бы забыв стих, и вдруг в ответ с балкона сверху раздались слова:
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.
Спустя ровно сорок лет, придя на могилу Пастернака в Переделкино, я увидел копошащегося на ней еврея, обросшего, похожего на могильщика. Из разговора я узнал, что он уже четверть века, с тех пор, как умер поэт, ухаживает за его могилой. Я вспомнил тот вечер с выступлением Пастернака и подсказкой ему сверху, с балкона, когда он запнулся при чтении. “Так это был я. Я крикнул с балкона позабытый им стих!”
Перед моим уходом могильщик подошел к памятнику Пастернаку с высеченным барельефом поэта, пальцем ткнул в заметную трещину у его глаза. “Это пьяный русский мужик запустил в него бутылкой. В благодарность за все, что Пастернак сделал для России. И этот след от бутылки стал слезой великого поэта. Он плачет, что родился в России”.