Летом 1955 года меня с трудом отпустили из редакции журнала “Славяне” для работы над диссертацией о творчестве Леонова (которая вскоре была издана в изд. “Советский писатель” под названием “Роман Л. Леонова “Русский лес” и защищена в качестве кандидатской в МГУ). Этим же летом я впервые встретился с Леонидом Максимовичем в его квартире на улице Горького. Он сидел за письменным столом, слегка барственно откинувшись назад, глядя налитым, со стальным оттенком взглядом мимо меня, куда-то в свою внутреннюю точку, говорил о своем романе, о том, как он не раз, пока писал его, попадал в больницу от перенапряжения сил. Когда же речь зашла о Грацианском, я увидел как бы уже не писателя, а самого его героя, так выразительна была леоновская мимика, передающая надменность, имитацию некоего величия, потаенное зло этого лицедея. Леонова я мечтал увидеть, когда еще учился в Московском университете. Однажды, уже на последнем курсе, я узнал, что в какой-то небольшой аудитории была встреча с ним, и как же я жалел, что не попал на нее! И вот теперь я у него дома. Чувствуя неловкость, робость перед ним, я почти ничего не говорил, а только слушал: какими быстрыми темпами идет истребление леса, какая бесхозяйственность в лесных делах, какие чудовищные неперерабатываемые отходы при производстве древесины. Было видно, что Леонид Максимович так сжился со всем тем, о чем он говорил, как будто это стало уже его близким, личным делом.
* * *
После “Русского леса”, написанной мной книги о нем пришлось мне иметь дело с “детской литературой”. Из языковых, сюжетных зарослей леоновского романа попал я на литературную “пионерскую линейку” с безъязычным лицедейством на ней так называемых детских писателей — “воспитателей детских душ”. В течение двух лет (1956—1958) работал я заведующим отделом литературы и искусства “Пионерской правды”.
Идя в “Пионерскую правду”, я знал, что мне предстоит делать: подальше от “детской литературы”, поближе к серьезной литературе о детях. Начал я с Пришвина, недавно умершего, оставившего богатый архив, в том числе, как тогда уже было известно, — непубликовавшиеся дневники. Вскоре и появилась в газете новая пришвинская публикация.
Но со вторым литературным патриархом, еще жившим, вышла у меня осечка. В “Литературной газете” была напечатана моя рецензия о вышедшей книге Н. Д. Телешова, организатора знаменитых “сред” в начале ХХ века, друга Горького, Бунина, Андреева, Куприна. В ответ я получил от Николая Дмитриевича коротенькое, написанное крупным, нетвердым почерком письмо со старомодным изъявлением благодарности. И вот теперь я решил обратиться к нему с просьбой — нет ли чего-нибудь для детей в его архиве? По телефону со мной говорил его сын, и он же встретил меня и вел переговоры насчет “чего-нибудь”. Сын девяностолетнего писателя сам был почти старик, но довольно крепкий и подвижный. Он показал мне пожелтевшие листы с машинописным текстом и сказал, что эта сказка написана Николаем Дмитриевичем очень давно и никогда не печаталась. Как было не радоваться такой находке: получить сказку от писателя, который знал Чехова, был в дружеских отношениях со всеми литературными знаменитостями своего времени!
Но мне надо было поговорить, хотя бы увидеть самого автора. И я увидел его в другой комнате сидевшим в кресле, словно он ждал специально нашего прихода. Я сел рядом с ним и заговорил было о своей радости видеть его, о том, с каким удовольствием я прочитал его вышедшую книгу. Но он смотрел на меня и молчал. Заговорил о его сказке, но по отсутствующему взгляду понял, что разговора не получается. Тут сын объявил, что Николай Дмитриевич устал и ему надо отдохнуть. Перед уходом бывший со мной редакционный фотограф снял литературного патриарха в том самом кресле, и эта фотография и появилась в “Пионерской правде” вместе со сказкой.
Сказка оказалась роковой для меня. Когда она появилась в “Пионерской правде”, в редакцию посыпались письма с разоблачениями автора, который, оказывается, выдал за свою сказку немецкого писателя Гауфа. Ни я, вообще никто в редакции детской газеты, оказывается, не знал знаменитой сказки Гауфа, к стыду нашему. Правда, концовка телешовской сказки была иная, чем у Гауфа, — с каким-то революционным призывом. И за эту концовку, как утопающие за соломинку, ухватились в редакции: объяснить печатно читателям, что Телешов решил творчески переработать знаменитую сказку, внеся в нее пафос народного восстания против тирана. Я отправился в знакомый дом для объяснения, встретивший меня сын ничего не мог сказать, откуда взялась сказка, почему под ней стоит подпись Н. Телешова. Опять я был приведен в соседнюю комнату, к родителю, сидевшему в том же положении в кресле, на мою просьбу прояснить историю со злополучной сказкой ее мнимый автор еле слышно выговорил: “Не помню... ничего не помню...”