Правда, чтобы понять позицию Толстого, этого было достаточно, но, вопреки очевидному, я его противником Православия не воспринимал. Сейчас я знаю, отчего так: это то же самое, что и отмеченный феномен силы и слабости толстовства, прямо зависящего от силы и слабости Церкви или государства. Отношение к описываемому и само описываемое у Толстого еще не разорвано, они еще единый организм, пусть и больной, как организм героя “Смерти Ивана Ильича”. Иван Ильич уже мертв для прежней жизни, но и нынешняя, в которой не осталось ничего, кроме боли и страдания, все еще часть ее, хотя и худшая, в виде горького осадка. Проза атеистов “советского замеса”, подражавших Толстому (Фадеева, например), такого ощущения никогда не оставляла, потому что писалась из другой жизни, в которой Вера и Церковь не играли уже такой роли, что при Толстом.
Однако, поместив Толстого в знакомую нам по научному коммунизму схему “единства и борьбы противоположностей”, мы сразу сталкиваемся с проблемой, возникающей, впрочем, по любому вопросу в пределах этой абстрактной схемы. Что бы ни написали те, кто напрочь отвергает Толстого и его творчество, и те, кто, как я, пытаются нащупать какую-то взвешенную позицию, они, находясь в состоянии “единства и борьбы”, скорее запутывают православных людей, чем помогают им найти окончательный и точный ответ на вопрос: как относиться к Толстому? Все аргументы “за” Толстого имеют естественный предел, когда вспоминаешь, что Определения Святейшего Синода, в котором сказано: “Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит общения с нею”, — еще никто не отменял, да, наверное, и не сможет отменить вполне, ибо жизнь Льва Николаевича оборвалась сразу после того, как он приехал в Оптину, постоял у ворот скита и так и не решился войти. Как будто Господь дал ему последнюю возможность раскаяться, а он так и не понял, что она — последняя…
К 90-летию со дня смерти Толстого я опубликовал в журнале “Русский Дом” (2000, N 11) статью, в которой обозначил подходы к нынешней теме, не особенно, впрочем, углубляясь в нее. Но даже напечатав, сомневался — а нужно ли было? Отчасти мои сомнения развеял один весьма уважаемый, в том числе и в литературном мире, священник, который сказал, что в вопросе о Толстом нужно двигаться именно в том направлении, что я выбрал. И тогда я решил, что, сказав “а”, надо говорить “б”, хотя в благополучном результате отнюдь не уверен.
Православные читатели, хорошо знакомые с творчеством Толстого, знают, что никаких преувеличений или искажений истины Определение Святейшего Синода от 20-23 февраля 1901 года не содержит, что, собственно, высокомерно подтвердил сам Толстой в своем “Ответе на постановление Синода…” от 4.04.1901 г.
Но вот возникает какой вопрос: а почему отлучили именно Толстого или отлучили его одного? Разве Белинский, к примеру, умерший за полвека до появления Определения Синода, не придерживался тех же взглядов? Взять хотя бы его известное письмо к Гоголю, ходившее в списках… Разве отлучали Плеханова или Ленина? Получается, что они могли бы вернуться в лоно Церкви без публичного раскаянья, а Толстой, стало быть, нет? В “Ответе на постановление Синода” Толстой тоже не скрывает своего удивления по этому поводу: “Почти все образованные люди разделяют такое неверие и беспрестанно выражали и выражают его и в разговорах, и в чтении, и в брошюрах, и в книгах”.
Тем не менее Лев Николаевич слукавил: он-то знал, что ни Белинский, ни другие “образованные” люди не претендовали на создание собственной религии и не имели такого влияния на умы простых людей, как он. Достаточно сказать, что дешевые книжки толстовского издательства “Посредник” выходили сотнями тысяч экземпляров и распространялись легендарными о ф е н я м и, то есть книгоношами, ходившими в народ, — а офени передвигались по стране пешком и не брали с собой книг, которых заведомо не стали бы покупать дорожащие каждой полушкой крестьяне.
Но все это лишь отчасти разъясняет проблему. Мы знаем ответ на вопрос, почему отлучили Толстого, но мы не знаем, почему именно его произведения столь сильно влияли на умы людей. А это — главный вопрос.
Писательская слава Толстого не потускнела от времени, как, скажем, слава его младшего современника Леонида Андреева. Можно, конечно, предположить, что он заслужил массовую популярность рассказами и сказками для простого народа, которые сочинял в последний период своего творчества. Но в народническом духе тогда писали многие, а запомнился народу именно Толстой. Значит, он понимал в нем что-то такое, чего не понимали другие. Подозреваю, что это тот самый дух отрицания и анархизма, который парадоксальным образом всегда сосуществовал в нашем народе с духом Православия и монархизма, что лишний раз доказала ужасная метаморфоза 1917 года.
Мы до сих пор не умеем ценить силу слова, высказанного очень талантливым человеком. Ведь подумайте: Толстой был один, а противостояли ему лучшие умы Церкви, но это, будем откровенны, не изменило общего отношения читателей к нему. Даже Иван Ильин, принципиальный антитолстовец, до революции не решался открыто критиковать учение Толстого
Не нашлось православного публициста, который бы понял, что Толстого следует бить его же собственным оружием — сарказмом. Серьезная полемика с Толстым началась почему-то уже после его отлучения, а надо бы — лет на 25 раньше, когда почуял неладное лишь Достоевский и раскритиковал в “Дневнике писателя” антипатриотическую, антиславянскую позицию Толстого по поводу назревавшей русско-турецкой войны, высказанную в “Анне Карениной”.
Чтобы не повторять подобных ошибок, примем за аксиому, что Толстой — человек необычайно высокой писательской энергетики. Мой 8-летний сын как-то подошел ко мне с “сурьезным” вопросом: “Пап, а какая мораль в рассказе “Лев и собачка”? Я, честно говоря, не помнил, какая там мораль, и попросил его пересказать мне этот рассказ — и, знаете ли, вдруг заслушался… Может быть, в “Льве и собачке” не было никакой особой морали, а подо львом, как водится у Толстого, имелся в виду он сам (интересно, а кто в этом случае был собачкой — Софья Андреевна, что ли?), но даже в сбивчивом пересказе сына ощущалась та концентрация ума и обжигающих душу страстей, что сделали Толстого — Толстым.
Надо ясно отдавать себе отчет, что столь резкая реакция Православной Церкви на творчество Толстого вызвана, помимо прочего, тем, что он действовал на том же поле, что и духовные писатели, преследовав при этом прямо противоположные цели.
Но столь же ясно надо понимать, что Толстой — не духовный писатель, впавший в ересь, а так называемый “богоискатель”, то есть светский писатель с претензиями на духовность, которые какой-то период времени (примерно от “Войны и мира” до “Анны Карениной”) в целом не противоречили учению Православной Церкви, а потом — стали откровенно враждебны ей.
Авторы Определения Св. Синода (главными из которых считают К. П. Победоносцева и митрополита Антония Вадковского) в свое время не изучили внимательно, как я полагаю, раннее творчество, воспоминания и биографию Толстого, что привело к появлению ошибочной фразы в Определении: “Известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему граф Толстой в прельщении гордого ума своего дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери Церкви Православной…” и т. д. Как это ни странно, но авторы Определения поверили, видимо, самому Толстому, примерно этими же словами начавшему свою “Исповедь”: “Я был крещен и воспитан в православной христианской вере”. Но достаточно было почитать “Исповедь” дальше, чтобы понять, что вырос Толстой, по сути, в неверующей среде, в дворянской семье с давними масонскими традициями, где считали, “что учить катехизис надо, ходить в церковь надо, но слишком серьезно всего этого принимать не следует”. Если жизненный и творческий путь Толстого — это отпадение от Православной Церкви, то когда же, скажите на милость, он успел пристать к ней, если, по собственному признанию, “с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть”? Может быть, он глубоко и истово верил в Бога в детстве? Но там же, в начале “Исповеди”, Толстой рассказывает, что, когда ему было лет одиннадцать, один мальчик, Володенька М., “объявил нам открытие… что Бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки… Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное”. Я думаю, Толстой был в детстве таким же верующим, как я — пионером. Полгода носил галстук с гордостью, а потом и гладить перестал. К 18-ти годам имел в кармане комсомольский билет и — вполне антисоветские убеждения. Вот и Толстой: “Когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили”.