Но в этой ситуации, с учетом того неопровержимого факта, что именно Харлампий Ермаков являлся прототипом Григория Мелехова и источником информации о Beшенском восстании, — какого другого автора “Тихого Дона”, кроме М. А. Шолохова, возможно представить себе?
А если Харлампий Ермаков в творческой истории “Тихого Дона” ничего не значил — тогда как объяснить поразительное сходство его биографии с биографией Григория Мелехова? И еще: откуда у автора “Тихого Дона” такое поразительно точное знание стратегии и деталей Вешенского восстания? И почему Вешенское восстание в романе “Тихий Дон” показано через судьбу именно 1-й повстанческой дивизии? Иных повстанческих частей, описания их боевых действий в романе нет. На каких путях стала доступна автору вся эта эксклюзивная, как мы бы сказали сегодня, причем — воистину в огромном объеме уникальная информация?
Эти вопросы “антишолоховедение” перед собой даже не ставит, поскольку они рушат всю его “концепцию”. “Антишолоховеды” в упор не видят командира 1-й повстанческой дивизии Харлампия Ермакова, являющегося прототипом, первоосновой характера Григория Мелехова, не хотят слышать о Харлампии Ермакове как главном источнике информации о Вешенском восстании для автора “Тихого Дона”.
Они делают вид, что не существует документальных свидетельств о давних и прочных взаимоотношениях Шолохова и Харлампия Ермакова; не существует очевидных объективных фактов поразительного совпадения “служивской” биографии Харлампия Ермакова в годы империалистической и гражданской войн с биографией Григория Мелехова; не существует убедительных свидетельств отражения в “Тихом Доне” судьбы Алексея, Павла и Марии Дроздовых, на квартире у которых жили Шолоховы; не существует проблемы источников той огромной, многообразной, уникальной по своей достоверности и правдивости информации, которая легла в основу “Тихого Дона”.
Для “антишолоховедов” не существует не только Харлампий Ермаков, являющийся по своему весу и значению второй фигурой в руководстве Вешенским восстанием, — для них не существует и военный руководитель, командующий Вешенским восстанием Павел Кудинов, также изображенный в романе “Тихий Дон”.
Критика :
НИКОЛАЙ ПЕРЕЯСЛОВ. ДОЧИТАВШИЙ ЖЕ ДО КОНЦА — СПАСЕТСЯ…
и прогноз развития русской литературы
на начало третьего тысячелетия)
1
Такая же, хотя и отчерченная небольшим светящимся ореолом, чернота окружает и портрет московского прозаика Сергея Сибирцева в первом томе его двухтомного “Избранного”, что почему-то очень не понравилось рецензенту журнала “Знамя” Юлии Старыгиной, напечатавшей в августовском номере журнала за 2000 год резко отрицательный отклик на это издание.
Чем же так не понравился автору рецензии портрет, а главное — само содержание двухтомника Сергея Сибирцева? (Ибо портрет, как я понимаю, это только формальная зацепка, увертюра вроде классического “Что-то мне твоя морда не нравится”, после чего объект можно начинать пинать и мутузить.) Ведь приводимые в качестве отрицательных примеров оценки с описанием инцеста, садизма, гомосексуальных и зоофилических актов, крупномасштабных оргий и мистики с оживающими покойниками — это как раз и есть любимый “суповой набор” сегодняшних демократических журналов, не исключая и самого “Знамени”. Так что по всем параметрам прозу Сергея Сибирцева надо бы превозносить до небес, награждать Букерами и Антибукерами да наперебой печатать в “Новом мире”, “Октябре” и том же самом “Знамени”, а не иронизировать по поводу неудачного ракурса писательской головы на фотографии! Тем более что прозаик, как говорится, нигде первый на демократию не нападает, а наоборот, выражает надежду, что его сочинения “окончательно похерят и похоронят остатки застойных нецивилизованных моральных ценностей, все еще преобладающих в некоторых читательских массах…”
Ну кто не помнит весь этот застойный хлам, за который цепляются упомянутые им “читательские массы” — всякие там долг, честь, совесть, сострадание к ближнему, патриотизм и так далее? Сибирцев хоронит и херит их с такой убедительностью, будто этих нравственных категорий никогда и на свете не существовало, а всегда и повсюду царили одни только общечеловеческие цивилизованные ценности. “Жить надо по средствам, — утверждает жена главного героя в романе “Государственный палач” (т. 1). — А уж откуда эти средства, это наше личное дело…”
С женой главного героя абсолютно согласны и его молодые соседи по лестничной площадке — “милые интеллигентные коммерсанты”, Лидочка и Виталий. Эта молодежная пара называла себя демократами, и они запросто, не стесняясь, вслух мечтали: когда же начнут уличные фонари приспосабливать под виселицы, чтоб там высоко, всем на радость, болтались “все эти кровожадные ублюдки красно-коричневые вместе со своими выродками-детьми…”
Хотя, если говорить откровенно, то где они, эти красно-коричневые ублюдки, которых можно серьезно бояться? Так — убогий дедуля с плакатиком, но ведь внук его уже на все эти демонстрации-парады фиг пойдет, митинговать за возврат к социализму не станет. Чтобы он, проварившийся в чеченской войне, “молодой, тренированный, умеющий запросто обращаться с чужими жизнями” — и пошел теперь по стопам деда на завод токарем? Ему, освобожденному от похороненных и похеренных демократией застойных ценностей, “очень хочется и машину-иномарочку, и квартирку отдельную, и попутешествовать по заграницам с бабенкой не рядовой наружности…”
Казалось бы, политические и мировоззренческие симпатии Сергея Сибирцева налицо, и все-таки я не стал бы говорить, что он открыто агитирует своего читателя за коммунизм или капитализм — он просто показывает,
пришло на смену существовавшему ранее строю. И оказывается, что при всей несимпатичности многих сторон нашей советской действительности со всеми ее тотальными дефицитами, коммуналками, страхами, очередями и прочими перегибами, вся та мерзость, которую выставила в упрек его прозе рецензент “Знамени”, это как раз и есть те самые “общечеловеческие ценности”, которые явились на смену застойным.
Нет, я не случайно начал эти свои размышления о двухтомнике сибирцевской прозы с упоминания имени Данте. Тысяча триста тридцать шесть страниц черного двухтомника с диагональной надписью “Избранное” — это практически полный аналог схождения героя “Божественной комедии” в Ад, при желании можно даже сопоставить описанные Данте круги и обитающих на них грешников с их зеркальными отражениями в романах и повестях Сибирцева, отыскав в них двойников Уголино, Франчески и Паоло, других персонажей Дантовой комедии.
В пользу подобной трактовки сибирцевской прозы говорит даже само изображаемое им время, как бы отвергшее свою реальную поступь и то и дело останавливающееся, чтобы растянуть сюжетную оценку почти до эпических размеров. Именно такой прием мы встречаем в поэмах Гомера, где течение грохочущей под стенами Трои битвы вдруг замирает, как кадр кинопроектора, словно бы Увы, но подобные растяжки времени у Сибирцева не редкость — в незаконченном романе “Привратник “Бездны” (т. 1) один из ворвавшихся в квартиру главного персонажа (называть его “героем” как-то рука не поднимается) бандитов, желая подавить его волю унижением, начинает справлять прямо на него малую нужду и делает это с 397-й по 405 страницу включительно. Пряча голову от бьющей в лицо струи, персонаж Сибирцева размышляет во время этого бесконечного по продолжительности акта о таком своем могущественном преимуществе над издевающимися над ним отморозками, как “абсолютная свобода собою”, заключающаяся в том, что хоть они и унижают его тело, разум остается в его личном подчинении. Еще он размышляет о вещественных эквивалентах тех частных сокровищ, которые ему приходится охранять, работая в службе охраны, о своем саркастическом отношении к этой работе, зиждущемся “не на идейной платформе легального посткоммунистического куража (в сущности, когда позволено орать, рисовать-тащить красные транспаранты — это уже не кураж), а всего лишь блюдя смысл известной киношной реплики знаменитого Петра Луспекаева, создавшего образ истинного русского человека: “За державу обидно…”, и о многом, многом другом. А струя все хлещет по лицу, щиплет закрытые глаза едким запахом мочи, хлещет… С 397-й по 405 страницу. Но ведь мы уже сказали выше, что проза Сибирцева — это точно такое же погружение в Ад, как и в поэме Данте, а откуда возьмется в Аду время, если это — место вечных мучений? За античной рекой, которую поминает, лежа после удара ногой в пах, персонаж романа “Государственный палач”, времени больше нет, а есть только стон да “скрежет зубовный”. Практически они же окружают сибирцевских персонажей в их полуреальных, полусомнамбулических странствиях по сюжетным лабиринтам всех этих “психопатических этюдов”, “записок зануды и труса впридачу”, “пересказов мистификатора”, “рассказов-причитаний” и других, слагающихся в круги постигаемого Ада, произведений. Но страшны, тем не менее, не подробности живописуемых писателем беззаконий, и тут Сибирцев, похоже, и в самом деле перегружает бумагу словесами, увлекаясь описанием садистских сцен и сатанинских оргий (многословие — вообще один из самых основных недостатков его таланта, здесь я на сто процентов согласен с Ю. Старыгиной и надеюсь, что, работая над очередным томом своего собрания сочинений, он все-таки подумает над этим нашим двойным замечанием). Страшен же, я повторяю, не столько перечень конкретных проявлений зла в нашей сегодняшней жизни, сколько сам факт ее превращения в Ад — словно то ли мы вдруг ухнули в самые глуби преисподней, то ли всплыл тихой сапой со дна огненного озера зловещий город грехов Пандемониум и подменил собою окружавшую нас до этого реальность. Она и так-то была для нас далеко не Раем, а с похерением всех существовавших ранее нравственных барьеров погрузилась в такую тьму, которую не оттенишь никаким фотографическим ореолом. Есть только один свет, который бы мог победить собой этот мрак — это сияние Божьей славы. Но здесь, на уровне нижних кругов Ада, в этом, как пишет Сибирцев, “элитарном подземном Клубе” (в который, заметим, сегодня превратилась вся страна) определяющим ныне является только одно слово — свобода Свобода от всех чистоплюйских обязательств. Свобода — от Бога!” Ну, а там, где люди освободили себя от Бога, там сразу же простирает свою власть Его вечный соперник. Свято место, как говорится, пусто не бывает… 2 тысячно-рутинном супружеском или элементарном любовно-похотливом) в единое “сиамское” целое…” (т. 2, “Приговоренный дар”). Вникая в особенности прозы Сергея Сибирцева, опять и опять убеждаешься, что, вопреки топонимически звучащей фамилии автора и его сибирскому происхождению (он родился в Иркутске), ничего сибирского в его книгах нет, и истоки художественного своеобразия его текстов ведут нас опять-таки к перекличке с Дантовой поэмой либо же — к Гомеровой “Илиаде” и произведениям других античных авторов основными художественными принципами которых являлись не внутренняя логика сюжета и не психологическая точность мотивировки поступков, а только авторский произвол над поведением героев, призванный продемонстрировать калейдоскопичность тех или иных человеческих качеств: достоинств (“Подвиги Геракла”) или пороков (“Золотой осел”). В этом же ряду лежит и большинство произведений Сибирцева, где мы почти на каждом шагу имеем дело с откровенной логической немотивированностью поведения его персонажей, совершающих те или иные поступки только по той причине, что это надо автору. Особенно он любит заставлять их открывать чужие двери, за которыми, как в шкатулке с сюрпризами, располагает свои главные сюжетные фокусы. Так, не дождавшись, пока его впустят в “офис” (а именно так герой называет снимаемую на стороне квартиру, где его жена зарабатывает проституцией деньги на семейную жизнь), он без всякого на то повода суется в дверь соседней квартиры, из-за которой, как ему показалось, за ним кто-то наблюдает. “Дверь подалась с душераздирающим скрипом, точно потревожили насквозь проржавелый якорь в клюзах бессмертного Летучего Голландца, — пошла-покатилась мне навстречу, уже игнорируя отпрянувшую руку…” Казалось бы, ладно уж, открыл и открыл, чего уж там, рука сама дернула за дверную ручку, но зачем же потом-то лезть в чужое жилье? А герой тем не менее не останавливается — как ни в чем не бывало шагает за чужой порог. “Мои ироничные глаза, — поясняет он свои действия, — готовы были увидеть и запечатлеть для незрелого потомства полнометражную картину ужасов, кошмаров и прочих разложившихся трупов растерзанной семьи красного профессора Канашкина, — чернильно-мрачный проем тянул войти…” И он — входит. После чего, собственно говоря, полнометражная картина ужасов как раз и начинается. Точно так же притягивает героя соседская дверь и в романе “Привратник “Бездны”, и, само собой, именно там, за этой абсолютно немотивированной дверью, таится самая пикантная и интригующая часть сибирцевского повествования, включающая в себя почти непременное (и практически всегда — с неким оттенком извращенчества) совокупление, сдобренное либо присутствием трупа, либо хотя бы разговором или размышлением о смерти. Надо сказать, что в отношении к вопросу смерти, а точнее — лишения кого-нибудь жизни — проза Сергея Сибирцева помимо произведений античных авторов весьма ощутимо перекликается еще и с русскими народными сказками из собрания А. Н. Афанасьева. Помню, меня всегда поражала не то чтобы даже жестокость афанасьевских сказок, а какая-то поразительная . Нет, проза Сергея Сибирцева просто обязана была понравиться рецензентам журнала “Знамя” — ведь нравится же им литературная стряпня Владимира Сорокина, да еще как нравится! А не понравился им в данном случае вовсе не талант автора двухтомника и не сцена, в которой персонаж “с проворностью ударницы-ветеринарши вставил свой семяизвержительный лакированный шприц прямиком в не успевшее сомкнуться, скользкое анальное лоно”, а именно то, как беспощадно он описал в своих книгах сегодняшний российский мир, четко обозначив, что это мир — уже без прежней, так называемой на их языке — “застойной”, а попросту говоря — человеческой морали. Мир, в котором атаковавшие в октябре 1993 года Верховный Совет “звероподобные существа” на глазах главного героя “коваными казенными каблуками выбили из молодой дуры-патриотки ее уже вовсю осмысленный плод: и профессионально с веселым эсэсовским гоготом сотворив красно-коричневой обомлелой гражданке уличный бесплатный аборт, проявили гуманитарную гуманность, не разрешив ей и ее странно пищащему розово-кровавому комку долго мучиться, эти казенные супермены сунули их тщедушные тела под удалые поддатые элитные гусеницы и аккуратно втерли, вмазали в замусоленный столичный прогорклый городской дерн…” Не случайно, насмотревшись на подобную действительность, герой рассказа “Нужно застрелиться” признается: “Нет, господа, я начинаю задумываться о власти, о настоящей, охраняющей мой обывательский мир. Я начинаю мечтать о государственном режиме, который вместо судебных ужимок и церемоний будет на месте преступления карать смертью любых пакостников и подонков. И мне наплевать, как этот режим будет именовать себя. И тем более глубоко безразлично, будут этот режим нахваливать или, напротив, страшиться чужеземные демцарьки… Я жажду, чтобы мое государство, мою, ныне униженную Россию уважали, а еще лучше трепетали и почитали, а не лезли