естве над издевающимися над ним отморозками, как “абсолютная свобода собою”, заключающаяся в том, что хоть они и унижают его тело, разум остается в его личном подчинении. Еще он размышляет о вещественных эквивалентах тех частных сокровищ, которые ему приходится охранять, работая в службе охраны, о своем саркастическом отношении к этой работе, зиждущемся “не на идейной платформе легального посткоммунистического куража (в сущности, когда позволено орать, рисовать-тащить красные транспаранты — это уже не кураж), а всего лишь блюдя смысл известной киношной реплики знаменитого Петра Луспекаева, создавшего образ истинного русского человека: “За державу обидно…”, и о многом, многом другом. А струя все хлещет по лицу, щиплет закрытые глаза едким запахом мочи, хлещет… С 397-й по 405 страницу. Но ведь мы уже сказали выше, что проза Сибирцева — это точно такое же погружение в Ад, как и в поэме Данте, а откуда возьмется в Аду время, если это — место вечных мучений? За античной рекой, которую поминает, лежа после удара ногой в пах, персонаж романа “Государственный палач”, времени больше нет, а есть только стон да “скрежет зубовный”. Практически они же окружают сибирцевских персонажей в их полуреальных, полусомнамбулических странствиях по сюжетным лабиринтам всех этих “психопатических этюдов”, “записок зануды и труса впридачу”, “пересказов мистификатора”, “рассказов-причитаний” и других, слагающихся в круги постигаемого Ада, произведений. Но страшны, тем не менее, не подробности живописуемых писателем беззаконий, и тут Сибирцев, похоже, и в самом деле перегружает бумагу словесами, увлекаясь описанием садистских сцен и сатанинских оргий (многословие — вообще один из самых основных недостатков его таланта, здесь я на сто процентов согласен с Ю. Старыгиной и надеюсь, что, работая над очередным томом своего собрания сочинений, он все-таки подумает над этим нашим двойным замечанием). Страшен же, я повторяю, не столько перечень конкретных проявлений зла в нашей сегодняшней жизни, сколько сам факт ее превращения в Ад — словно то ли мы вдруг ухнули в самые глуби преисподней, то ли всплыл тихой сапой со дна огненного озера зловещий город грехов Пандемониум и подменил собою окружавшую нас до этого реальность. Она и так-то была для нас далеко не Раем, а с похерением всех существовавших ранее нравственных барьеров погрузилась в такую тьму, которую не оттенишь никаким фотографическим ореолом. Есть только один свет, который бы мог победить собой этот мрак — это сияние Божьей славы. Но здесь, на уровне нижних кругов Ада, в этом, как пишет Сибирцев, “элитарном подземном Клубе” (в который, заметим, сегодня превратилась вся страна) определяющим ныне является только одно слово — свобода Свобода от всех чистоплюйских обязательств. Свобода — от Бога!” Ну, а там, где люди освободили себя от Бога, там сразу же простирает свою власть Его вечный соперник. Свято место, как говорится, пусто не бывает… 2 тысячно-рутинном супружеском или элементарном любовно-похотливом) в единое “сиамское” целое…” (т. 2, “Приговоренный дар”). Вникая в особенности прозы Сергея Сибирцева, опять и опять убеждаешься, что, вопреки топонимически звучащей фамилии автора и его сибирскому происхождению (он родился в Иркутске), ничего сибирского в его книгах нет, и истоки художественного своеобразия его текстов ведут нас опять-таки к перекличке с Дантовой поэмой либо же — к Гомеровой “Илиаде” и произведениям других античных авторов основными художественными принципами которых являлись не внутренняя логика сюжета и не психологическая точность мотивировки поступков, а только авторский произвол над поведением героев, призванный продемонстрировать калейдоскопичность тех или иных человеческих качеств: достоинств (“Подвиги Геракла”) или пороков (“Золотой осел”). В этом же ряду лежит и большинство произведений Сибирцева, где мы почти на каждом шагу имеем дело с откровенной логической немотивированностью поведения его персонажей, совершающих те или иные поступки только по той причине, что это надо автору. Особенно он любит заставлять их открывать чужие двери, за которыми, как в шкатулке с сюрпризами, располагает свои главные сюжетные фокусы. Так, не дождавшись, пока его впустят в “офис” (а именно так герой называет снимаемую на стороне квартиру, где его жена зарабатывает проституцией деньги на семейную жизнь), он без всякого на то повода суется в дверь соседней квартиры, из-за которой, как ему показалось, за ним кто-то наблюдает. “Дверь подалась с душераздирающим скрипом, точно потревожили насквозь проржавелый якорь в клюзах бессмертного Летучего Голландца, — пошла-покатилась мне навстречу, уже игнорируя отпрянувшую руку…” Казалось бы, ладно уж, открыл и открыл, чего уж там, рука сама дернула за дверную ручку, но зачем же потом-то лезть в чужое жилье? А герой тем не менее не останавливается — как ни в чем не бывало шагает за чужой порог. “Мои ироничные глаза, — поясняет он свои действия, — готовы были увидеть и запечатлеть для незрелого потомства полнометражную картину ужасов, кошмаров и прочих разложившихся трупов растерзанной семьи красного профессора Канашкина, — чернильно-мрачный проем тянул войти…” И он — входит. После чего, собственно говоря, полнометражная картина ужасов как раз и начинается. Точно так же притягивает героя соседская дверь и в романе “Привратник “Бездны”, и, само собой, именно там, за этой абсолютно немотивированной дверью, таится самая пикантная и интригующая часть сибирцевского повествования, включающая в себя почти непременное (и практически всегда — с неким оттенком извращенчества) совокупление, сдобренное либо присутствием трупа, либо хотя бы разговором или размышлением о смерти. Надо сказать, что в отношении к вопросу смерти, а точнее — лишения кого-нибудь жизни — проза Сергея Сибирцева помимо произведений античных авторов весьма ощутимо перекликается еще и с русскими народными сказками из собрания А. Н. Афанасьева. Помню, меня всегда поражала не то чтобы даже жестокость афанасьевских сказок, а какая-то поразительная . Нет, проза Сергея Сибирцева просто обязана была понравиться рецензентам журнала “Знамя” — ведь нравится же им литературная стряпня Владимира Сорокина, да еще как нравится! А не понравился им в данном случае вовсе не талант автора двухтомника и не сцена, в которой персонаж “с проворностью ударницы-ветеринарши вставил свой семяизвержительный лакированный шприц прямиком в не успевшее сомкнуться, скользкое анальное лоно”, а именно то, как беспощадно он описал в своих книгах сегодняшний российский мир, четко обозначив, что это мир — уже без прежней, так называемой на их языке — “застойной”, а попросту говоря — человеческой морали. Мир, в котором атаковавшие в октябре 1993 года Верховный Совет “звероподобные существа” на глазах главного героя “коваными казенными каблуками выбили из молодой дуры-патриотки ее уже вовсю осмысленный плод: и профессионально с веселым эсэсовским гоготом сотворив красно-коричневой обомлелой гражданке уличный бесплатный аборт, проявили гуманитарную гуманность, не разрешив ей и ее странно пищащему розово-кровавому комку долго мучиться, эти казенные супермены сунули их тщедушные тела под удалые поддатые элитные гусеницы и аккуратно втерли, вмазали в замусоленный столичный прогорклый городской дерн…” Не случайно, насмотревшись на подобную действительность, герой рассказа “Нужно застрелиться” признается: “Нет, господа, я начинаю задумываться о власти, о настоящей, охраняющей мой обывательский мир. Я начинаю мечтать о государственном режиме, который вместо судебных ужимок и церемоний будет на месте преступления карать смертью любых пакостников и подонков. И мне наплевать, как этот режим будет именовать себя. И тем более глубоко безразлично, будут этот режим нахваливать или, напротив, страшиться чужеземные демцарьки… Я жажду, чтобы мое государство, мою, ныне униженную Россию уважали, а еще лучше трепетали и почитали, а не лезли со своей говенной протухшей гуманитарной консервой, которую уважающие себя русские коты даже нюхать брезгуют…” Вот, чего, к сожалению, не стала цитировать в своей лихой рецензии Юлия Старыгина, побоявшись, что бумага “Знамени” не выдержит и прогорит в этом месте, как от пролитой на нее серной кислоты. 3 Страшно? Еще бы не страшно, ведь весь этот изображенный Сибирцевым ужас, хотя и гиперболизирован писательским воображением до панта-грюэлевских масштабов, тем не менее является нашей повседневной реальностью — со всеми ее, почти уже не вызывающими ни у кого содроганий, убийствами, с открыто ведущимся в наших школах (!) растлением несовершеннолетних, с беспрерывной гомо-гетеро-бисексуальной оргией на нашем (хотя какое там оно — наше?) телевидении… Все больше вокруг беззакония, все меньше вокруг любви. Но, как сказано в Евангелии об ужасах последних времен, “претерпевший же до конца — спасется” (Матф. 24; 13), так и о двухтомнике Сибирцева можно сказать: дочитавший же до конца — спасется (хотя, возможно, женщины при его виде будут хватать на руки детей и с криками “Он был в Аду!” перебегать на другую сторону улицы). А если говорить серьезно, то автору “Государственного палача”, “Приговоренного дара” и “Привратника “Бездны” (как, впрочем, и всем, кто творит современную русскую литературу сегодня или намерен заниматься этим в течение двух-трех ближайших столетий нового тысячелетия) надо вспомнить, что после схождения в бездны Ада персонаж Дантовой комедии побывал еще и в Чистилище, а затем — и в Раю, без чего бы его сознание, наверное, просто не вынесло одних только адских впечатлений. Думается, что этот принцип “обязательного показа Рая” необходимо учитывать всем, кто строит свои произведения на изображении исключительно греховной стороны нашей жизни. Да, искусство давно доказало, что обнаженная правда — это одно из самых сильных оружий художественного творчества. Но сильнее, чем правда, читателю постперестроечной России необходима надежда — этот спасительный свет в конце тоннеля, показывающий, ради чего стоит терпеть все выпадающие на судьбу ужасы. А значит, надо писать для него новые Чистилище и Рай. Дальнейшее же погружение в глубины греха и срама — губительно не только для Сергея Сибирцева и его поклонников, но и для всех писателей и читателей вообще.