ди! — дошло до меня. — Надо скорее рябчика варить!” Я вышел на улицу, наломал хворосту, надрал бересты, но падающий из низкой тучи мокрый снег никак не позволял мне разжечь хороший костер. Я огляделся в поисках дров посуше, увидел крепкий лиственный чурбак, поставил его на удобное место, взял в руки топор, загадал: “Расколю с одного удара — выживет!” Чурбак со скрежетом располовинился, но не до конца, и лишь когда я вытащил топорище из древесины, обе половинки повалились по сторонам. То ли расколол, то ли нет? Но на душе стало скверно. Ощипать, опалить, разрезать на куски рябчика, почистить хариусов, насадить на рожны вокруг огня — все это заняло у меня минут пять. Когда я вошел в избу, в ней было, как в бане, раскаленная докрасна печка гудела. Медведь от жары распахнул спальник и лежал весь взмокший, волосы прилипли ко лбу, рубаха на груди темнела пятнами пота. — Волчок, — пробормотал он. — Очень жарко. Сними с меня мокрую рубаху! — Я вытащил из рюкзака полотенце, вытер ему лицо и грудь, переодел болящего в сухое, принес в избу кастрюлю с рябчиками, печеного хариуса, чай с брусничным листом… Но Медведь вяло проглотил две-три ложки бульона, полкружки чая, откинулся на спальник. — Волченька! Не хочу… — И погрузился в забытье, прерываемое приступами кашля. Я вышел перекурить под легкий снегопад и вдруг заметил на тропе затоптанное птичье тельце… То ли чирок, то ли кукша, сбитая, видимо, каким-то дурашливым охотником, ночевавшим в избе незадолго до нас… Я снова вернулся в избу… Мишка тяжело дышал. Я в очередной раз стащил с него мокрую — хоть выжимай! — рубаху, повесил ее возле печки сушиться, поглядел на его черные впавшие подглазья. “Не может быть, чтобы в избе, где часто бывают браконьеры из Архангельска и Мезени, не было каких-нибудь таблеток!”. Я обшарил кладовку, все подоконники, облазил на четвереньках полы, перетряс мешочки с лавровым листом, спичками, солью, висевшие на гвоздях по стенам. Ничего. Печка быстро прогорала, и я то и дело выбегал на волю, обламывал корни у вывороченных бурей сосен, рубал топором сучья, переодевал Медведя, вливал ему в рот чай, который тут же выходил потом, и рисовал в своем воспаленном воображении всяческие ужасные картины. Как он умрет у меня без лекарств от воспаления легких. Будучи сыном врача, я это знал. Как я уложу его отяжелевшее остывшее тело в байдарку и поплыву к ребятам. Как мы бросимся в путь к морю, в деревню — а это еще сутки! И приснился мне вещий сон. Как будто мы с Сережей Козловым приехали в мою родную Калугу и прогуливаемся по Пушкинской улице, идем от Загородного сада к бывшей Одигитриевой церкви, давно уже превращенной в общежитие, проходим мимо дома моего покойного друга Андрея Федорова, и вдруг калитка во двор растворяется, из нее выглядывает Андрей и кричит: “Стасик, наконец-то ты приехал, заходи ко мне, у нас встреча друзей”. “Да я не один, Андрюша”, — говорю я ему. “А вы Андрей берет меня за руку, вводит во двор, закрывает на засов калитку, и мы заходим в дом. Надо сказать, что Федоров был одним из самых популярных авторитетов в нашей мужской тринадцатой школе. Стройный, высокий, с курчавой шапкой волос над тонким породистым лицом, с легкой походкой, он первым из нас стал красиво одеваться, ходить на танцы, заводить романы, и вскоре над его головой как бы засиял венчик первого по всей округе сердцееда и донжуана… К тому же Андрей был лучшим рыбаком нашего загородносадского товарищества, а если еще вспомнить, что играл на скрипке и что не было ему равных в азартных играх в очко, в орлянку, в жошку… Даже в эту некрасивую игру, суть которой заключалась в том, кто большее число раз ударами стопы удержит в воздухе кусочек свинца, пришитый к клочку собачьей или овечьей шкуры, он играл с особым изяществом. Его жошка резко взлетала в воздух — много выше, чем у других, замирала в зените и потом, словно раскрывшийся парашют, распушив волосяное оперение, плавно опускалась к земле. А он в это время успевал улыбнуться, принять удобное положение и встретить ее снова уже не внутренней, а внешней стороной стопы или даже (чего никто не умел!) правой ногой, забрасывая ее сзади за левую… И все не торопясь, как бы без усилия, с улыбкой, пока мы, окружавшие его, в восхищении хором считали: пятьдесят пять… семьдесят четыре… девяносто два… И сапожки у него, которыми он вытворял все эти чудеса, были особенные: легкие, хромовые, почти танцевальные… После школы Андрей закончил геодезический техникум, лет десять бродяжил как геодезист по всей России. Чуть ли не везде, где он работал сезонно, он заводил себе зазнобу, иногда женился в очередной раз, быстро спивался, на что жаловалась моей матушке ее подруга Бывая в Калуге, я слышал о том, что он стал совсем плох, и не заходил к нему, разве что запоминал рассказы о его жизни от нашего общего друга Володьки Калганихина: — А с Федоровым мы встретились в кафе на днях. Руки у него с утра трясутся. Я говорю: “Что взять?” А он, гордый, все хорохорится: “Я да я!” Ну тогда я ему говорю: “Кончай ты гудеть в свой пехтерь, пей земляничное, я угощаю”. А он свое: “У меня лотерейный билет выиграл, надо завтра получить!” — “Знаю я эти лотерейные билеты… пей земляничное!” О его смерти в собственном доме, которая случилась в середине семидесятых, я написал в “Калужской хронике”: …В сем дому мой друг тому назад уже лет десять с утра перестирал белье, пересмотрел житье-бытье и сам себя решил повесить. Красавец, женолюб, гусар, ну кто нанес тебе удар, ведь не какая-то гордячка, не подлый друг, не прокурор, а просто белая горячка и безысходности позор. Рубаху чистую надел, Как выпускник десятилетки, точеный профиль в петлю вдел и спрыгнул в бездну с табуретки. …Однако мой вещий сон продолжался. Мы с Медведем вошли в дом, заглянули в горницу, где за столами сидело человек пятнадцать шумного и пьющего народа. Кое-кто мне показался знакомым, но я придержал за плечо Мишуку, который хотел уже пристроиться к столу: “Погоди, давай постоим в дверях, покурим”, — сказал я ему, чувствуя, что мне почему-то очень не хочется вливаться в компанию. Пока мы курили, я повнимательнее присмотрелся к гостям Андрея и вдруг с ужасом понял, что все сидящие за столом — покойники… Понял, почти как герой Николая Васильевича Гоголя, который в повести “Майская ночь, или утопленница” разглядел в прозрачном теле одной из веселящихся девушек какое-то черное нутро. — Мишка! — шепнул я Козлову, — слушай меня и ни о чем не спрашивай. Тихонько поворачиваемся и уходим. За мной. Быстро! — Мы бесшумно отпрянули в сени, выскочили на крыльцо и вдруг услышали, как все гости, под предводительством Андрея, бросились за нами с криком: “Куда же вы! Мы так вас ждали! Вернитесь обратно!” Мы бросились к калитке — а за нами вся толпа мертвяков с вытянутыми руками — и Андрей впереди! Однако я успел с грохотом поднять засов, распахнуть дверь, вытолкнуть на улицу Медведя и выскочить вслед за ним, уже вырываясь из цепких музыкальных пальцев Андрея, выскочил и тут же захлопнул калитку, повернув кованую железную ручку, которыми богатые домовладельцы в прежние времена украшали свои дома в нашей округе… В обильном поту я проснулся, сбросил ноги на грязный пол. Печка давно прогорела, изба наполнилась холодом. В углу слышалось булькающее, хриплое дыхание… “Умирает Медведь! — в отчаянии подумал я. — Не должно этого быть! Ведь мы же только что убежали от покойников. Как же я его домой повезу?!” И вдруг меня самого обдало жаром от стыда. Что со мной? Почему я впадаю в отчаянье не от того, что он — Медведь, Мишка, Мишука помрет, а от тех жутких картин, от тех неприятностей, которые мне рисует мое растленное воображение: бездыханное тело, погрузка, выгрузка, следователи, допросы… Тьфу! “Господи, — пробормотал я, — прости меня, грешного! Спаси и помилуй!”. Я склонился над его воспаленным лицом, увидел, как на бороду из уголка рта стекает струйка липкой слюны. Опять поменял ему рубаху (уж не в последний ли раз!), поднес ко рту кружку с отваром. Не открывая глаз, Сережа хлебнул, отвалился на спальник и что-то пробормотал: то ли “спасибо”, то ли “спасите”… Я набил печку дровами, подошел к низкому тусклому окошку, протянул руку к свету — посмотреть время. Часы стояли. “Плохая примета, — подумал я, но тут же вспомнил: — А от покойников мы все-таки убежали”. Должно быть, я просто залил часы водой, когда зачерпывал чайником воду из реки. Я снял часы, положил их на табуретку возле печки. В это время — Волчок! — взмолился Мишка уже вполне членораздельно. — Пожалей меня, дай отлежаться в тепле! — Мишка! У нас осталось всего лишь четыре таблетки. А твое воспаление легких лишь чуть-чуть притушено. Я тебя усажу в лодку, как ребенка, укутаю пуховыми спальниками, будешь посапывать, словно в берлоге, и сочинять сказку, как волк спас медведя от неминуемой гибели. Сережа заулыбался: перспектива плыть и дремать в байдарке, как в берлоге, да еще сочинять сказку явно пришлась ему по душе. На завтрак он-таки поел рябчика в бульоне, попробовал печеного хариуса и позволил упаковать себя так, словно мы готовились к походу на Северный полюс. Я обул Медведя в громадные подшитые валенки, найденные на чердаке, потихоньку свел его по тропе к берегу и кое-как втиснул в лодку. Он сидел на пуховом спальнике, укутанный вторым пуховиком. Над его головой я укрепил зонтик, чтобы он был защищен в дороге от снега или дождя. А сам, поск