Выбрать главу

С началом "пролетарской эры" и Клюев, и представляемая им культурная традиция становились всё более чуждыми — не только "в классовом отношении", но и по своей сложности. "Такие люди, вобравшие в себя большую и чуждую нам культуру, которая всё же ценна для нас, сложны и таинственны", — писал в 1932 году Ефим Вихрев (8, с. 233), также воспринимавший Клюева как представителя другого мира.

Как видим, и до, и после революции Клюев оставался в своей стране неразгаданным "чужаком". Тем более ценны и значимы случаи "узнавания", когда подлинность Клюева и его соприродность отечественной культуре удостоверялись безоговорочно. "Клюев — пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя", — писал О. Э. Мандельштам ("День поэзии 1981", М., 1981, с. 197). "Его манера была обычной манерой, стилем сказителей. Так сказывали Рябинин, Кривополенова и другие, попадавшие к нам с севера", — вспоминал художник М. В. Нестеров.

Знаменательно, что украинец Б. А. Лазаревский сразу воспринял Клюева как "великорусского Шевченко" — народного гения, великого национального поэта. Лазаревский был воспитан на "культе Кобзаря"; автор многочисленных повестей и рассказов, он написал также две статьи о Шевченко. Поэтому сравнение Клюева с одним из величайших гениев славянства звучит в его устах и лестно, и веско.

Впоследствии, уже в 1930-е годы, Клюев скажет о своей участи: "…это похуже судьбы Шевченка…". И символом своей опальной поэзии назовет именно кобзу: "Никто не слышит ветродуйной, дуплистой и слепой кобзы…". Впрочем, его поэтическое родство с великим Кобзарем Украины не вызывает сомнений. Клюев, писавший о своей "славянской звезде", о "ключе от песни всеславянской и родной", открывал, как и Шевченко, "земляную книгу" — первобытные истоки славянского мифа. В 1920—1930-е годы поэт часто использовал украинские фольклорно-песенные образы и этнологические мотивы, стремясь воссоздать единое "соборное" всеславянское слово Руси, которая "отлетает": "Чумаки в бандурном, родном, / Мы ключи и Стенькины плёса / Замесим певучим пшеном".

* * *

Характерно, что Б. А. Лазаревский, в отличие от прочих мемуаристов, не упоминает об одежде Клюева — настолько естественной и уместной находит её (ведь и Шевченко, уже академик-гравер, создаёт свой знаменитый автопортрет в национальной одежде и с запорожской серьгой в ухе).

Но именно одежда Клюева чаще всего раздражала современников, вызывая недоумение и насмешки. "Они смеются над моей поддёвкой"… Да, действительно смеялись; более того — прозвали "ряженым мужичком" и пытались поэзию Клюева также отождествить с "ряженьем", с нарочитой стилизацией. При этом поучали, упрекали в неумелости (!), в незнании "подлинной народности". Приведем фрагменты откликов прессы на публичные выступления Клюева и Есенина с чтением стихотворений в феврале-апреле 1916 года:

"…их искание выразилось, главным образом, в искании… бархата на кафтан, плису на шаровары, сапогов бутылками, фабричных, модных, форсистых, помады головной и чуть ли не губной…

Вообще, всего того, без чего, по понятию и этих "народных" поэтов, немыслим наш "избяной" мужик.

Поиски в области версификации тоже сводятся к расфранчиванию и припомаживанию самими ими изобретенных квазинародных слов, вроде: "избяной", "подмикитошный", "вопю" и тому подобной "заумности"" [7, т. 1, с. 323].

"А поэты-"новонародники" гг. Клюев и Есенин производят попросту комическое впечатление в своих театральных поддёвках и шароварах, цветных сапогах, со своими версификаторскими вывертами, уснащёнными какими-то якобы народными, непонятными словечками. Вся эта нарочитая разряженность не имеет ничего общего с подлинной народностью, всегда подкупающей простотой чувства и ясностью образов" [7, т. 1, с. 324].