Глубокая внутренняя сосредоточенность, вслушивание в себя, постоянство в поисках "слова неприточного, по слуху неложного, непорочного" (заветного "пододонного" слова!) — всё это требовало внешней "закрытости". Ведь Клюев должен был самого себя непрерывно "разгадывать". По меткому замечанию В. Я. Лазарева, "становление Клюева-поэта напоминает явление в северной церковной архитектуре, когда изумительно красивые резные церкви иной раз обшивали досками под некий "городской стиль", стандартизировали, стыдясь своей провинциальной самобытности. А через многие годы — реставраторы "расшивали" эти чудо-храмы Русского Севера. Так Клюев не украшал со временем свои стихи, как полагают некоторые исследователи, а расшивал чудо-образы, резные слова, жившие с детства в его душе" [8, с. 18].
Поэтому Клюеву свойственны были и напряженная готовность к диалогу — к овладению чужими языками культуры, — и большая осторожность. Среди стихов, которые Клюев присылал Блоку, были и первые опыты собственного стиля ("туземной живописи"), о которых автор спрашивал: "Можно ли так писать — не наивно ли, не смешно ли?" Пройдет немало времени, прежде чем Клюев скажет: "И вот, как девушки, загадки / Покровы сняли предо мной", — а до того нужно было тщательно укрывать "расшиваемый чудо-храм". Так спрятано в сказках Кащеево яйцо, а в нем, как известно, хрупкая игла: сломаешь ее — смерть Кащею… Не потому ли Клюев писал, обращаясь к родной земле, своему "поморью, где песни в глубине": "Твоя судьба— гагара / С Кащеевым яйцом…" Эту неприступность, сокрытость "в образном скиту" A. M. Ремизов воспринял как сущностную характеристику Клюева: "И там, в олонецких лесах — в непроходе, в непроезде, в непрорыске — в образном скиту кощей Клюев ощерился" (в его кн. "АХРУ: Повесть петербургская". Берлин; Пб.; М., 1922, с. 39).
"Личины" поэта, как тын с мертвыми головами на столбах, укрывали заветную "хоромину" ("Струнным тесом крытая и из песен рублена, / Видится хоромина в глубине страниц"). С этой точки зрения в игровом поведении Клюева можно усмотреть своеобразный культурный подвиг юродства.
Однако еще раз подчеркнём: была в Клюеве некая изначальная, природная многоликость, словно и вправду он "сын сорока матерей". Об этом свидетельствуют земляки поэта. Он и знахарь, собирающий целебные травы в родной Олонии, и деревенский пророк, слушающий птичьи новости и рассказывающий односельчанам о "железных птицах" будущего, и "рукомесленный мужик" — по словам вытегорского народного мастера, крестьянского писателя Ефима Твердова. Демонстрируя свои макеты памятников деревянного зодчества, мастер рассказывал, что именно Клюев передал ему "секрет, как наводить узорный "мороз" на жесть" [6, с. 221]. Был он и знатоком иконописи — реставрировал и сам писал иконы. Был "печальником твари", защитником живой природы, оплакавшим срубленную мужиками ель. Был (в 1905–1906 годах) пропагандистом революционных идей, производившим "своей апостольской речью очень сильное впечатление" (А. Копяткевич [2, с. 36]), и страстным приверженцем родной старины, "ценностей народного искусства".
Интересно, что первое документально зафиксированное "ряженье" Клюева также относится к 1906 году: "В донесении вытегорского уездного исправника сообщалось, что "на маскараде в общественном собрании" Клюев появляется "одетый в женское платье, старухою", и здесь подпевает вполголоса какие-то песни: "Встань, подымись, русский народ" и другую песню, из которой исправник запомнил только слова: "И мы водрузим на земле красное знамя труда"" [2, с. 35].
Донесение исправника позволяет нам прочесть строку из клюевской "Песни Солнценосца" (1917) как цитату из "жизнетекста". ""Вставай, подымайся", — старуха поёт", — это русская "Марсельеза", которую пел сам Клюев, "переодетый старухою", в 1906 году.
Подобные свидетельства побуждают отнестись с доверием к утверждению поэта, что каждое его слово "оправдано опытом": "Труды мои на русских путях, жизнь на земле, тюрьма, встреча с городом, с его бумажными и каменными людями, революция — выражены мною в моих книгах, где каждое слово оправдано опытом…".
* * *"Что мы с тобою не народ, / Одна бумажная нападка", — эти обращенные к Есенину слова, как и знаменитое самоопределение Клюева: "Я — посвященный от народа", — основаны, в первую очередь, на его непостижимом опыте, на удивительной многогранности и многоликости личности поэта. Не потому ли так разноречивы описания внешности Клюева? В одно и то же время его видят то юношей, то стариком; с лицом то мудрым, то "туповатым"; одни очевидцы подчеркивают в его облике мужественность, здоровье, другие находят "что-то бабье" и болезненное; наконец, одни называют блондином, другие — брюнетом…