Выбрать главу

Б. А. Филиппов, повествуя о судьбе этой "замечательной поэмы о затравленной и убиенной Руси наших дней", писал в 1969 году: "Поэма ходила в списках по рукам, выучивалась наизусть. Ходит она в списках по рукам и сейчас, как об этом рассказывает в своих воспоминаниях (1958 года) кн. Зинаида Шаховская" [11, с. 144].

В советской России распространителей "контрреволюционной" поэмы отправляли в Нарым еще до того, как сослан был в те края ее автор [см. об этом: 1, с. 238].

Клюева арестовали и этапировали в Колпашево в 1934 году, однако судьба его "опальной музы" была предрешена, и образ ссыльного поэта складывался и обрастал легендами уже в конце 1920-х годов. Тогда, как вспоминал В. Т. Шаламов, "с уважением произносилось имя Николая Клюева — одаренного поэта, волевого человека, оставившего след в истории русской поэзии двадцатого века. (…) во второй половине двадцатых годов он уже был где-то в ссылке, ходил в крестьянском армяке с иконой на груди" (журн. "Юность", 1987, № 12, с. 33).

Правда, в это время Клюев посещал тех своих собратьев по перу, которые уже были сосланы. "Поэт Иван Елагин рассказывает, что в 1928 году Клюев посетил в Саратове высланного туда литератора, поэта и журналиста, отца Елагина — Венедикта Николаевича Матвеева, писавшего под псевдонимом Март. В. Март устроил литературное выступление Клюева в одном частном доме. Клюев читал, пел раскольничьи песни, песни свадебные, обрядовые, радельные. Как свидетельствует Иванов-Разумник, единственным источником существования Николая Алексеевича стало теперь именно это чтение произведений, главным образом новых, — на дому у знакомых" [11, с. 143].

"Не раз посчастливилось мне видеть у себя и у Всеволода Александровича (Рождественского) Николая Алексеевича Клюева, — пишет В. А. Мануйлов. — Он был великолепным рассказчиком. Запомнился обед у Рождественских двадцать девятого марта (1928 года), когда Клюев рассказывал свою любимую сказку про кота Евстафия и пел стихи о Ваське. Он вспоминал очень живо о встречах с Горьким и Шаляпиным, говорил о древнерусской живописи и архитектуре, о русских храмах" (М а н у й л о в В. А. Записки счастливого человека. СПб., 1999, с. 275).

* * *

Любимая сказка Клюева неизменно захватывала слушателей, и многочисленные свидетельства мемуаристов позволяют прийти к выводу, что содержание ее варьировалось. Поэт импровизировал: в сказку проникали новые имена, менялись и детализировались роли персонажей. Менялось и восприятие сказки — в зависимости от времени и обстоятельств. "Неподражаемый тонкий юмор" рассказчика мог вызвать безудержное веселье аудитории, но мог и навести на грустные размышления. Под впечатлением этой сказки, скорее всего, написано было А. Ширяевцем одно из стихотворений для детей "Кот Евстафий": "Жил-был кот Евстафий. / Держал мышей в страхе. / Был до них охоч он / Днем и ночью…". Но если в начале 1920-х годов клюевская сказка могла вдохновить на создание смешного детского стихотворения, то в 1930-е годы, в Томске, слушателям мерещились "чекистские погоны" на коте Евстафии (И л ь и н а В., З а п л а в н ы й С. Неистовый Ростислав: Повесть о любви. Томск, 1996, с. 158).

К. М. Азадовский цитирует отрывок из воспоминаний В. А. Баталина, пытавшегося воссоздать по памяти, как Клюев представлял своего "Кота Евстафия":

"Он при этом как-то "вдруг" преображался; казалось, на стуле сидел уже не Клюев, а древняя олонецкая бабка. Жамкая и окая, она начинала с чуть уловимыми жестами рук:

— Слухайте, бабы-молодицы, красны девицы, и вы, парни-красавцы, сидите смирно на лавцах, девок да баб не замайте — моому рассказу внимайте.

В Заозерье, у Марьи Щербатой, что на угорье живет, возле попова дома, был, жоланные, кот. Большущой, белущой — Остафьем прозывался. И такой этот кот, жоланные, был премудрой и обходительной, что, бывалыча, ни сметаны в крынке, ни молока в кунгане у Марьи ни за что не тронет, но и не понюхат… А чем же, спрашиватся, жил тот кот? — Известно, чем коты-те живут: мышами питался".

Далее рассказывалось о том, как кот Евстафий, прикинувшись, что "скоромного не вкушат", в конце концов "схрумкал" мышку Степанидку всю до последней косточки" [1, с. 250].

Только ли для забавы слушателей Клюев так часто рассказывал свои чудесные сказки, перевоплощаясь при этом в олонецкую бабку? В 1922 году он говорил Н. И. Архипову: "Наша интеллигенция до сих пор совершенно не умела говорить по-русски; и любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем "Пепел" Андрея Белого". "Родное, громное слово" — в великом и малом, в потешном и трагичном — свидетельствовало устами Клюева о "самоцветной крови" крестьянской культуры. И не случайно действие сказки происходит "в Заозерье"; это тот же чудесный мир, куда уводит слушателей поэт "сквозь бесформенные видения настоящего" (как в поэме "Заозерье") — мир Слова живого.

* * *