Мы же видим, с одной стороны, у народа все признаки массовой деморализации, а с другой — отсутствие духовных и политических вождей. Что скажет нам народное сознание, если оно полностью нравственно дезориентировано?
Я не призываю людей толпой бежать записываться в вожди и пророки: чего-чего, а небескорыстных витий у нас сколько угодно. Но кто сказал нам, что безмолвствовать на пороге гибели — мудро? Смешно, конечно, если кто-то претендует на роль Моисея или Заратустры, но механизмы самосохранения в народе должны срабатывать немедленно.
Народ наш глух к похвальбам: его хвалили-хвалили и при царе, и при коммунистах, а жизнь шла своим путем. На откровенный разговор подобного рода люди, как правило, реагируют в первый момент обидчиво или даже грубо, но для нас важнее, что происходит потом. На личном опыте я убедился: такие слова надолго западают им в память, но самое главное — заставляют размышлять над этими вещами.
Не те времена, чтобы думать о том, как бы кого не обидеть. Велика ли беда, что на тебя обидятся, если впереди ждет беда большая! В жизни каждой нации бывают моменты, когда немота тех, кому есть что сказать, просто преступна. Мне скажут: ты обвиняешь весь народ в своих собственных грехах. Но я тоже часть народа.
Авторы “Вех” подошли в свое время к очень важному для нас выводу, правда, либеральное и марксистское прошлое не позволило им высказать его прямо. Нельзя жертвовать ни интеллигенцией ради народа, ни народом ради интеллигенции: есть устройство, в котором и те, и другие смогут, если захотят, осуществить свои чаяния и свести на нет противоречия, — национальное государство. Жизнь любой семьи немыслима без драм, но сама семья есть ценность большая, чем правда какой-либо из сторон. Семья либо есть, либо ее нет. Государство может быть суровым отцом, но не может быть злодеем-отчимом. Это форма народной жизни, которая создается столь же долго и кропотливо, как культура. Народ, существующий вне государства, — это литературщина, инфантильное толстовство. Таких народов на земле нет. Люди живут либо в своем государстве, либо в чужом — вот и всё.
Наше государственное устройство разрушено — это следует признать вслед за фактом морального краха русского народа. Это значит, что всевозможные мероприятия по смене властных декораций в Кремле и на Охотном ряду не имеют для нас никакого смысла. Нам нужно восстанавливать формы государственной жизни, начиная с молекулярного уровня. Давно известно: на выборах выбирают себе подобных. Нам впору не выбирать, а днем с фонарями в руках искать достойных. Чем скорее мы избавимся от плебейской неприязни к талантливым и деятельным людям из своей среды, тем будет для нас лучше. Я представляю, как бы у нас восприняли юную героиню в духе Жанны д’Арк! Масса посредственностей в любой стране подсознательно стремится уподобить себе и нивелировать способного человека. Но сегодня, если мы не хотим стать навозом для мировой истории, мы должны, забыв низкие инстинкты, изо всех сил продвигать даже на самые незначительные общественные позиции тех, кто лучше нас. Здесь есть чему поучиться, например у евреев.
Мы сегодня движемся к пропасти как бы по расписанию: размеренно, с остановками, читаем в пути газеты и пьем баночное пиво. “Мы живем, под собою не чуя страны…”. Ничего позади, ничего впереди, пусто вверху и внизу. Только стремительный полет (или падение) неведомо куда. Однажды мне довелось испытать нечто подобное на скоростном корабле. Это было, кстати, когда я возвращался со знаменитого острова, о котором писал вначале. Норвежцы за право вылавливать нашу семгу в устье Северной Двины передали архангельским властям высокоскоростной катамаран на воздушной подушке. Вместительный, как аэробус, он предназначался, однако, для морских прогулок по скандинавским фьордам, то есть по внутренним акваториям. Наши же стали его использовать на дальнем маршруте Архангельск — Соловки. Катамаран этот, в сущности, не плывет, а летит, срезая гребни волн. Моря под собой вы не чувствуете — только пустоту и нарастающую дурноту под ложечкой, как при попадании в “воздушную яму” в самолете.
Мы с женой перекусывали за буфетным столиком, когда корабль плавно, как пассажирский поезд, отвалил от причала. Прощай, Соловки! Мы пригнулись к иллюминатору, чтобы кинуть последний взгляд на монастырские купола. Массивная крепость, отраженная в играющих солнечными бликами водах залива, казалась легкой, даже игрушечной. Катамаран быстро и бесшумно набирал ход. Жена ушла на свое место, а я еще допивал пиво, когда вдруг почувствовал, что завис в воздухе. Пол уплыл от меня и столик тоже. Буфетная стойка сильно ударила меня по спине. Барменша спешно убирала напитки и бутерброды. Она едва увернулась от ящика с пустыми бутылками, который, как торпеда, просвистел мимо нее по линолеуму и со страшным звоном влетел в открытую дверь подсобки, где, очевидно, врезался в другие бутылки. Дверь сама собой захлопнулась, точно в избушке Бабы-Яги. Балансируя, я поспешил добраться до своего кресла. В иллюминаторы уже ничего не было видно, кроме ходящей вверх-вниз стены зеленоватой воды. В открытом море бушевал нешуточный шторм. Лица у пассажиров сразу позеленели, они судорожно доставали спецпакеты. Сладковато-приторный запашок рвоты поплыл в кондиционированном воздухе.
Заработали огромные телеэкраны под потолком, которые стали венцом этого “захватывающего” путешествия в пустоте без смысла, времени и пространства. То ли фильмы были записаны на девяностоминутных видеокассетах, то ли по какой еще причине, но все они обрывались посредине, без продолжения, а иностранные были к тому же без русского перевода, зато с синхронным немецким и почему-то финским. Они вызывали такую же тошноту, как и этот полет над Белым морем.
Меня тогда поразило ощущение собственной ничтожности в этом зеленоватом, комфортабельном вакууме. Никогда прежде — ни в самолете, ни на обычном корабле — я ничего подобного не испытывал. Я был не человеком, а игрушкой волн в хорошо упакованной железной коробке. Ничего от меня не зависело: я не мог ни остановить судно, ни даже выключить фильмы, точно снящиеся в бреду. Я был заложником движения, скорости, вот и всё. “Это и есть, наверное, смерть”, — мелькнуло у меня в голове.
Не буду пересказывать свои Магеллановы ощущения, когда в Архангельске снова почувствовал под ногами твердую землю. Это было так, словно душа вернулась в тело. Были уже поздние сумерки, горели красные причальные огни, навстречу шли люди с нормальными, не зелеными лицами. Около ресторана морского вокзала мы услышали, как немного подвыпившая светловолосая девушка гневно выговаривала своему парню: “Как ты мог? Как ты мог?” “Да что я сделал?” — неуверенно защищался тот. “Как ты мог уйти, ведь он назвал тебя козлом?!” (“Козлом” — нажимая на “о”.) Я засмеялся. Под ногами была настоящая земля, все стало на свои места. Это не Москва, где твоя девушка на “козла” даже внимания не обратит, а если обратит, то скорее предпочтет уйти, — это еще крепкий Русский Север, где у женщин сохранились нормальные представления о достоинстве своих мужчин. Забавно, но в этот момент я вспомнил свои мысли о том, какую правду следует говорить народу. “Как вы могли допустить, чтобы вас называли козлами?”
Конечно, я неизбежно идеализировал Север после недавнего безумного путешествия, но в тот момент я чуял под собой свою землю, свою страну. Она бывает не очень-то и хороша, но в мягкой, чистой, кондиционированной, попахивающей то ли дезодорантом, то ли блевотиной никелированной пустоте Запада куда хуже. Мы упали в глубокую, но не бездонную яму. У нас есть на что опереться, чтобы из нее выбраться. Яма — это еще не пустота.
Когда на крутых виражах истории у нас уходит из-под ног наша земля, мы просыпаемся, обретаем снова человеческое и национальное достоинство. Видимо, нам нужна не великая Россия: нам нужны великие потрясения. В потрясениях мы снова обретаем Родину. Правда, лучшие из нас погибают в священных войнах в первую очередь. Вот им-то и надо проснуться раньше других. Чтобы крикнуть нам: “Подъем!” Не то нас разбудят уже трубы Страшного суда.