Развивая мысль Ге, В. Перов пошел еще дальше, утверждая религиозное начало вообще в искусстве, а не только в исторической живописи. Сформулированная им цель своего творчества: “отобразить характер и нравственный образ жизни русского народа”9, определила и пафос его искусства: не только обличение зла в мире, но и вера в необходимость и возможность человека прежде всего в самом себе противостоять злу, в утверждении той внутренней, одухотворенной силы, что способна поднять человека над невзгодами, скорбями и унижением; в этом огромная созидательная сила искусства Перова, программа которого — постижение духовно-нравственного смысла жизни человека, его осознанного выбора своего пути: или к пагубе, или к спасению.
Эта программная установка Перова будет сразу же подхвачена многими художниками, которые пронесут ее сквозь все “виды” живописи: от религиозной и исторической до жанра и фольклора, портрета и пейзажа.
Ещё учась в Академии художеств, И. Шишкин записал в своем дневнике: “Живопись есть немая, но вместе с тем теплая, живая беседа души с природой и Богом”10. И как самое сокровенное пронес он через все свое творчество свет и верность этой одухотворенной мысли. Независимо от того, про что писал Шишкин, погружаясь в лесную тишину, каким бы настроением ни наделял он свои опушки и чащобы, это все равно всегда будет полное откровений и открытий его, шишкинское, божелесье. Так в старину на родине художника, в Елабуге, называли заповедные леса. Да и само название “заповедный лес” самым тесным образом связано с церковью, которая в местах, некогда связанных с языческим культом, устанавливала иконы, божницы и даже возводила часовни. Здесь же совершалось и богослужение. Так возникло это понятие: “заповедный лес”, к которому уже относились не как к языческому святилищу, а как к святому месту, то есть в полном смысле слова освященному Духом Святым. Такое отношение и передавалось, заповедывалось из поколения в поколение, укрепляя и историческую, и духовную память народа. Может быть, именно поэтому “портреты” шишкинского божелесья стали проводником охранительного начала искусства мастера, для которого сбережение леса и вообще природы было равносильно сбережению заповеди народа об охранении своих святынь. Не случайно картины этого художника вызвали у одного из критиков ассоциации со старинным московским храмом: “и, как в древнем храме, — писал он, — здесь все полно былыми воспоминаниями и высоким молитвенным настроением”11.
Та же духовная атмосфера наполняет и знаменитую трилогию Сурикова: “Утро стрелецкой казни”, “Меншиков в Березове”, “Боярыня Морозова”. В каждой из этих картин по-своему развивается событийная линия, по-своему выявляется истина страстей, но в своем образном ряду каждая из них начинается с самой высокой точки их накала: с крушения идеалов, которыми жили и которым поклонялись их герои. Но трагедия “исторических типов” (формула Сурикова), персонифицированная в том или ином герое, оказывается всегда заключена в самом человеке. Для Сурикова это то исходное положение, с которого начинается нравственный историзм его искусства. Если в “Стрельцах” открывалась историческая перспектива общественного раскола как национальной трагедии, что конкретизировалось в “Меншикове” уже на индивидуальном уровне как наказание, но и покаяние одновременно, то в “Боярыне Морозовой” раскрывалась религиозная природа раскола как трагедии русского национального сознания. Столь высоко взятая трагическая нота в конечном счете перекрывалась в полотнах образом действия, программно восходившим к горящей свече или лампаде. Литургический символ, изначально связывающий все три картины в единый образ веры, в духовных недрах которой рождалась главная идея трилогии — идея спасения.
Этой же идеей пронизан и цикл картин М. Нестерова о Сергии Радонежском, главный труд и заповедь которого — духовное домостроительство как обретение храма в душе, что и определило идею триптиха, его смысл и атмосферу. Само обращение к теме Святой Руси как органичное проявление собственного религиозного и художественного мышления мастера — это напоминание не только об исторических корнях народа, но прежде всего о его духовной общности, в которой и виделся Нестерову выход из нарастающего в обществе конфликта. В таком контексте герой Нестерова возникает уже не только как историческая личность, но прежде всего как образ национального примирения.
Духовная наполненность художественного пространства отличает и исторические картины В. Васнецова, записавшего в своем Дневнике: “Вся история человечества есть борьба человека-зверя с человеком духовным. И там, где чувствовалась победа человека над зверем, — там сиял Свет Христов”12. Мысль, пронизывающая одухотворенные образы его исторических полотен. Вобрав в себя поэтический склад национального фольклора и летописный дух, они оказались способными превзойти даже их эпический масштаб. И в “Побоище Игоря Святославича…”, и в “Царе Иване Васильевиче Грозном”, и в “Богатырях” историческая тема, взятая Васнецовым из той или иной эпохи, в конечном счете разворачивалась своим острием к современной мастеру жизни. И каждой из них он восстанавливал в русском искусстве “потерянную связь с родной почвой, питавшей его в былые времена”13. Эта связь с “родной почвой”, в глубинах которой только и может зародиться духовное единение русского народа, выводя его на путь спасения, и есть главный итог, наследие, завещанное нам Васнецовым.
Таким образом, проблема духовности, религиозно-нравственного осмысления человека и мира, человека и Бога выходит в творчестве ведущих представителей передвижничества на первое место. Тем самым они в атмосфере все нарастающего духовного и политического нигилизма, можно сказать, встали на защиту церкви. И прежде всего утверждением в своих произведениях идеалов христианской нравственности, возрождением Русской идеи, утраченной в век Просвещения, наконец, предвидением той катастрофы, что неумолимо надвигалась на народ, на страну, на монархию, противопоставив этому ужасу, или “агонии”, как характеризовал свое время Н. Ге, идею духовного единения и спасения.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Письма А. Иванова к Н. Гоголю. Баку, 1925, с. 48.
2. Мастера искусств об искусстве. М., 1969, т. 6, с. 310.
3. Ч и ж о в Ф. О работах русских художников в Риме. Московский литературный и учебный сборник. 4. 1845, с. 56.
4. М о л е в а Н., Б е л ю т и н Э. Педагогическая система Академии художеств ХVIII в. М., 1956, с. 78.
5. Св. Дмитрий Ростовский и его избранные творения. СПб., 1998, с. 176.
6. Б о т к и н М. Александр Андреевич Иванов. Его жизнь и переписка. СПб, 1880, с. 143.
7. Там же, с. 128.
8. Г е Н. Н. Письма. Статьи. Критика. Воспоминания современников. М., 1978, с. 292-293.
9. Словарь русских художников. СПб., 1899, т. III, вып. 1, с. 103.
10. Ш и ш к и н И. Переписка. Дневники. Современники о художнике. Л., 1984, с. 45.
11. “Нива”. 1913, N 11, с. 216.
12. В а с н е ц о в В. М. Письма. Дневники. Воспоминания. М., 1987, с. 218.
13. Там же, с. 247.
АЛЕКСАНДР БОБРОВ ХРАНИТЕЛЬ БОЛЬШОГО СТИЛЯ
Владимир Бондаренко. “Последние поэты империи”. М.: “Молодая гвардия”, 2005.
Мы живем в безвременье, в редкостную для России эпоху, когда у нее нет внятной государственной идеологии, объединяющей национальной идеи, официального или негласного морального кодекса. В общем, живем по Конституции, написанной для того, чтобы разрушить великий Советский Союз, как назвал его поэт Николай Тряпкин, выкликая славицу ему именно в губительном 1993 году. Это стихотворение цитирует Владимир Бондаренко в своей книге “Последние поэты империи”, вышедшей в становящейся популярной серии издательства “Молодая гвардия” — “Близкое прошлое”: