Выбрать главу

Необходимо особо отметить третью часть книги Феликса Кузнецова, где в аналитически осмысленном коллаже фактов и сведений, свидетельств и признаний (в том числе лишь недавно опубликованных сыном писателя Михаилом Михайловичем писем отца к жене) разворачивается захватывающая история создания “Тихого Дона”, кристаллизации романного замысла у автора популярных “Донских рассказов”, стремительного и мощного созревания его самого в ходе феноменальной по творческому подъему работы над романом. Талантливое повествование вмещает в себя и историко-литературный этюд об идеологической и групповой дислокации “пролетарской” культуры того времени, остро очерченные портреты литературных вождей (Леопольд Авербах и др.), их ожившие голоса, в том числе впервые печатно выплеснувшиеся здесь со страниц архивной стенограммы…

Впервые столь детально и свежо прослеживается как история публикации “Тихого Дона”, упорной борьбы за фактически непроходную третью книгу романа, отношений Шолохова с Горьким и Сталиным, так и веер критических реакций на появление первых двух книг, вплоть до организованной клеветы о плагиате. Скорее всего, как полагали уже тогда люди осведомлённые, свилась эта клевета в рядах “Кузницы”, родилась в голове её члена Ф. Березовского, кстати, недавнего редактора двух рассказов Шолохова, и моментально в нелепых слухах расползлась по стране, от ЦК до Дона… Замешана она была на жгучей профессиональной зависти и попытке подкузьмить своего организационного соперника — РАПП и его журнал “Октябрь”, где появился роман Шолохова. Какую невытравленную рабскую психологию обличает сама готовность пролетарских “кузнецов” тут же предположить некоего белогвардейского офицера в качестве автора выдающегося романа и отказать в проявлении гениальности русскому человеку из народной среды!

Пунктик исходного сомнения и отрицания антишолоховедов один: как это бывший чоновец и комсомолец смог так глубоко заглянуть в душу казачества, явить объёмную правду трагической для него эпохи?! (Кстати, даже чисто формально: ни чоновцем, ни комсомольцем Шолохов в реальности никогда не был. Да, он подал заявление о приёме в партию, но лишь в конце 1929 года, стремясь обезопасить не столько себя, сколько близких от развязанной ростовской партийной и комсомольской прессой кампании по обвинению его в подверженности реакционным семейным влияниям, в подозрительной аполитичности, “пособничестве кулакам”…) Самым принципиальным и мощным аргументом Кузнецова против этого пунктика становится… судьба Филиппа Миронова, легендарного вождя красных казаков, закончившего свой путь командармом созданной им 2-й Конной армии, арестованного и застреленного охранником во дворе одной из московских тюрем 2 апреля 1921 года. Именно он, преданный идеалам социализма и народовластия, в бою защищавший новую власть, в своей записке Реввоенсовету, письмах Ленину и другим тогдашним руководителям поднял бесстрашный голос против “адского плана” расказачивания, “политики “негодяев”, направленной “на истребление казачества, на истребление человечества вообще”, за уважение “исторической, бытовой и религиозной” самобытности казачьего уклада, человеческой личности как таковой. Фигура встаёт поразительная, настоящий богатырь духа, с красной стороны дерзко и страстно протестующий против, казалось бы, своих же, против того, куда заворачивала реализация “коммунистического рая”! Вот что смеет бросать он в лицо революционным вождям: именем власти, захваченной бывшими “общественными подонками”, прыткими инородцами “18-20 лет, не умеющими даже правильно говорить по-русски”, свершается “каиново дело” братоубийства, дикая, безумная, нелепая попытка безжалостным насилием сломить, разорить, усмирить, пролетаризировать трудовое казачество и крестьянство, превратить народ “в материал для опыта при проведении своих утопий”… Какой народный здравый смысл, какая сложность и высокая человечность таились в этом красном командарме, какие находил он живые, пронзительные слова, несущие ценности умиротворения, требование реально подключить сам народ к творчеству новой жизни, “процессу долгого и терпеливого строительства, любовного, но не насильственного”! Кузнецов пишет о развороте “воистину шекспировских социальных страстей”, когда против таких, как Миронов, вставали те, кто с хрустом ломал народный хребет — Троцкий, Сырцов, Френкель, Гроднер и другие, с их клеймящей идейной тарабарщиной, “меньшевистско-эсеровская “иезуитчина”, ясное дело, подлежащая в лице её носителей немедленному огню пролетарской селекции.

Именно издевательски загубленные жизни Ермакова и Миронова, тысяч других несломленных, самых достойных и сильных, невидимым пеплом стучавшие в сердце творца “Тихого Дона”, внутреннее нравственное обязательство перед памятью о них и придали Шолохову то поразительное духовное упорство, с каким он защищал под сильнейшим нажимом и писательского, и партийного начальства своё право выразить в Григории Мелехове художественный интеграл их трагической судьбы, не пойти на фальшивую финальную ноту (привести героя к “нашим”, к большевикам). А что бы стоило это сделать конъюнктурному препаратору чужого и идеологически чуждого ему романа, каким представляют великого писателя антишолоховеды?! И почему они не вспоминают, что Шолохов был единственным советским писателем, который, как будто повторяя дерзновение писем Миронова Ленину, с уязвлённой страстью и гневом писал Сталину жесткие пространные послания, рисуя в них с какой-то адской натуры времени коллективизации, а потом массовых арестов картинки часто шаламовской жути, что он единственный посмел прямо разоблачать чудовищную репрессивную систему, пыточную механику следствия?!

Ну а как же его выступление против Синявского, Даниэля, Солженицына — то, что считается несмываемым “преступлением”, морально навсегда “уронившим” его личность в глазах наших либералов? Кузнецов верно усматривает тут конфликт между “национально-государственническим комплексом идей”, близким Шолохову, и либерально-западническими идеалами его оппонентов. Именно в ответственности писателя за столь тяжко, жертвенно доставшуюся стабильность и успехи страны и народа (выруливших из той кровавой бани гражданского самоистребления, которую он явил нам в “Тихом Доне”) лежит главная причина его неприятия в 1970-е годы диссидентов — веще предчувствовал по историческому, революционно-неистовому опыту, какой государственной катастрофой, ещё одним пагубным народным надрывом может обернуться их тогда ещё слабосейсмическая активность.

Надо в упор не видеть, не изучать, не понимать “разоблачаемую” реальность, чтобы записывать Шолохова в “твердолобого коммуниста”, органически неспособного на объективную художественную оптику “Тихого Дона”. А вот хорошо знавшая Шолохова, восхищавшаяся его удивительным талантом старая коммунистка-идеалистка Евгения Левицкая, свидетельствам которой Кузнецов придает большую психологическую ценность, пишет о его предельной душевно-духовной закрытости, о том, что в характере, сомнениях и метаниях Григория Мелехова “много автобиографического”, что держит он свой внутренний мир “за семью замками”… Надо сказать, что сам Кузнецов строит свою разгадку психологии писателя, сути его миропонимания, сближая его с такими выдающимися сынами народа, как Миронов, утверждая, что “при всём своём внутреннем одиночестве Шолохов до конца своей жизни оставался убеждённым коммунистом по своим взглядам и идеалам”, разочаровавшись разве что в извращениях этих идеалов, в тех, кто стоял у власти, в методах и стиле их работы и отношения к стране и людям…

На мой взгляд, Шолохов чувствовал дефекты и изъяны и самого идеала, прежде всего в его разделительно-классовом пафосе, в его индустриально-городском пролетарском склонении, попирающем традиционные народно-крестьянские ценности, и, может быть, больше всего в его антропологической подслеповатости, не желающей замечать глубокой противоречивости, бытийственного несовершенства, вытесняющей эгоистической самости смертного человека. Шолохов явно не верил в возможность “смертного сделать счастливым”, в шанс построения рая на земле с таким органически “падшим”, отравленным “смертной болезнью” человеком, хотя и видел гармонизирующие ресурсы коллективного, родственного уклада, жизненно-неистребимой, природно-языческой, народной смеховой стихии. Кстати, именно у Шолохова народная смеховая культура в своей миросозерцательной глубине — как вечный ответ народа на невыносимо трагическую серьёзность исторических и житейских передряг, как обнаружение относительности всего претендующего на вечность своего догматического господства — выразилась в редкой, можно сказать, уникальной для русской литературы XX века полноте. И никакой другой литератор не может тут его заменить или подменить (как произвольно хотелось бы антишолоховедам). Вместе с тем “Тихий Дон” не стал бы одной из великих мировых книг, если бы в нём не предстала кроме мощно явленной социальной, исторической, народной драмы ещё и экзистенциальная трагедия смертного бытия, глубины и изнанка человеческого естества, тайна любви и природно-космической жизни, поразительное художественное видение вещей, даруемое гению…