Я не то чтобы усомнился в его надёжности, но как-то не воспринял серьёзно. Паренёк невысокий, худощавый и несмотря на молодость — лет двадцати пяти, не больше — уже лысый. Рядом с крупным чубатым Сафоновым — подросток, а не моряк, тем более надёжный. И смотрит рассеянно, улыбка блуждающая, безадресная, будто случайная. Мягкая такая, лёгкая. А то, что Валентин назвал его поэтом, так у нас это указывает лишь на профиль творческого семинара, не больше. В Литинституте все студенты — либо поэты, либо прозаики, критики, драматурги, переводчики, просто студентов нет.
Позже я увидел флотскую карточку, где они опять рядом. Валентин такой же большой, прочный и тогда, а Николай — вроде нездешний, будто нарисованный красивый матросик. Короткая безупречная прическа, высокий гладкий лоб, лермонтовские тонкие усики, полосатая тельняшка в треугольном вырезе форменки. Но это — он, дальномерщик эсминца, старшина второй статьи Николай Рубцов.
Учился он курсом младше нас, но встречались мы часто, почти ежедневно — ездили из общаги на лекции по третьему троллейбусному и восемнадцатому автобусному маршрутам, курили в коридоре института или в скверике Дома Герцена, обедали в институтском буфете, улыбчиво прозванном “Былое и думы”.
Николай не старался выделиться среди студентов и ничем особо не отличался, и только при близком и заинтересованном рассмотрении можно было заметить его “лица необщее выраженье”, рассеянный и порой обращенный внутрь, в себя (будто прислушивался), взгляд, блуждающую улыбку, предназначенную всем вообще и никому в отдельности; нельзя было не запомнить также его длинный серый шарф, которым он часто кутал худую шею, певческое своё горло, берег его, будто предчувствовал, что именно на нем сомкнутся холодные руки до смерти любящей его женщины. И еще заметны были мягкая ирония и самоирония его в разговорах, шутках, стихах. Запомнились почему-то простенькие бытовые картинки, непритязательные, доверчивые, как наша жизнь того далекого уже времени.
Вот едем утренним троллейбусом на лекции в институт. Один из наших студентов флиртует с молоденькой москвичкой. Возможно, тоже студенткой: рядом с нашим общежитием находилась общага медицинского института. Рубцов стоял рядом с сиденьями флиртующих и в самый лирический момент объявил на весь троллейбус: “Господи, уже целуются! А ведь у него жена и двое детей”. В троллейбусе, понятно, смеются, а парочка резко размыкается, оглядываясь смущённо и виновато.
Или вот картинка, небезобидная, но в общем свойская, простительная. В институтском буфете “Былое и думы” студенческая очередь. Появляется пропахший папиросным дымом Рубцов, проходит вперёд, где у кассы стоит рослая голенастая переводчица с тёмными усиками. Предлагает ей ласково:
— Танечка, пусти вперёд, и я научу тебя, как избавиться от усов.
Студентка, улыбаясь, отталкивает его:
— А ну тебя, Коля, вечно ты с подначкой!
— Так уж и вечно! Любите вы, дамы, на одном факте обобщения делать.
— Ну, значит, с похмелья.
— Опять не попала. До стипендии ещё целая неделя.
— Много на нашу стипуху погуляешь!
— Ровно неделю, если экономно, по бутылке в день.
Рубцов был точен. Стипендию на первом курсе платили 22 рубля, полтора из них удерживали за общежитие, водка стоила 2 рубля 87 копеек за бутылку — ровно семь бутылок, если без закуски. А кто же из студентов закусывает, тем более Рубцов. Не господин какой-то, не депутат, а просто “сэр из эСССР”.
Или вот воскресный дождливый день в общежитии. Осень. Лежу на кровати и читаю. В комнату заглядывает Рубцов, мокрый, лысина блестит, с пальто капает, руки ознобно покраснели.
— Лежишь? А на улице такая холодрыга, будто на Севере.
— Лежал бы и ты, не выгоняют, кажется.
— Я только до магазина, надо же согреться. — Достал из кармана четвертинку и прошёл на середину комнаты к обеденному круглому столу. — Шляпу ещё где-то потерял, голова босиком.
— Возьми вон на тумбочке мою.
— А сам?
— У меня серая ещё есть.
— Хм, запасливый. — Вытер мокрую голову ладонью, примерил тёмную шляпу, обрадовался: — Как раз, в лад. И цвет подходящий, тёмно-синий. Принимаю. Только не как помощь слаборазвитым странам, а в обмен на главный русский продукт. — Сковырнул ногтем “бескозырку” с посуды, разлил водку поровну в два стакана, которые со стола не убираются. — Давай. Чтобы дольше носилась и не терялась.
Или вот вечер после лекций. Общая кухня на этаже. По случаю стипендии жарю на маргарине треску — самый дорогой студенческий ужин. Треска без головы стоила 70 копеек за кило, с головой — 50 копеек. Мы брали с головой, которая годилась на уху. Самый дешевый ужин — картошка за 10 копеек.
Нарисовался Рубцов, принюхался, похвалил:
— Это ты правильно. В рыбе фосфору больше, ума прибавится.
— А ты уж и на рыбу не надеешься?
Рубцов весело засмеялся:
— Квиты, квиты!
Потом рассказал, что в юности, когда работал в тралфлоте, он этой треской сыт был под завязку. Да не этой — какая это треска, снулая, десять раз перемороженная! Там свежая была, живая, икряная. И печенка у неё не просто жирная, но ароматная, вкусная, не то что в консервной банке.
Эта обмолвка о себе казалась нечаянной, случайной — Рубцов не любил рассказывать о себе. Разве обмолвится вот так, между прочим, да и то если рядом свой человек.
В подходящую минуту он мог тебя похвалить и малость приоткрыться сам, но тоже как бы между делом, мимоходно.
— У тебя какой рост? — спросил он однажды.
— Сто семьдесят шесть, — сказал я.
— Бабы, поди, любят?
— Какие любят, какие нет.
— Да?.. Не поймёшь, что им надо. Да и не в этом дело. Я вот привык к своему росту, но всё же бывает досадно, если смотрят как на пацана, как на недомерка какого-то. И почему это я должен голову задирать перед всяким дылдой? Если бы я был как Маяковский, например, я бы стал не таким поэтом, как сейчас, а?.. Нет, таким же, по-другому у меня не получится: душа у меня такая. Вот Тургенев крупный был, громоздкий, голова большая, а душа тоже мягкая, жалостная. А уж у Тараса Шевченко… Не было, говорят, поэта добрей. А вот бабы в поэзии все самовлюблённые и жесткие, злые даже. И Ахматова, и особенно Цветаева. Пишет о любви и тут же злится. Такой любовью можно только испортить человека.