Никогда не забуду, как по тревожному сигналу от сторожа Ильинского погоста о разграблении иконостаса тамошнего храма снарядило карельское начальство военный вертолет, дабы мне собрать и перевезти оставшееся богатство в петрозаводский музей. Увязались и бюрократы в деловой рейс; высадились на Кижах, чтобы, пока я на Ильинском работаю, отовариться обильно идущим в сети по весне налимом с жирной печенью. На обратном пути они так спешили домой побаловать близких даровой рыбкой, что забыли заказать в аэропорт машину для перевозки ильинских икон. Хорошо, был я тогда молодым и шустрым. За всесильную бутылку сговорил свободного шофера подвезти иконные доски к музейному хранилищу. Да оно бы и ничего: кто хочет работать, ищет способы, а любящий филонить — причины. Но вот горе — те же насытившиеся налимом начальники отоспались, одумались и на полном серьезе попытали меня: не заскочил ли по пути из аэропорта в гостиницу и не припрятал ли в номере пару-тройку икон для своей коллекции? Им и в голову не приходило, что для себя я произведения искусства никогда не собирал, считая все хранящееся в музеях России, к чему прикоснулась моя рука, личной собственностью.
Искать первопричину морального и физического огнивания плотницкой кижской бригады, да и не только ее, на стороне и сваливать всю вину на конкретных городских начальников мне вовсе не к лицу. Но рыба, как известно, гниет с головы, и не всегда народ заслуживает дрянного правительства. То, что произошло на моих глазах в Заонежье, к общей нашей печали, повторилось на всем советском пространстве России, а апогея достигло на постсоветском, нынешнем грязном рыночном псевдолиберальном поле. Этот период нашей истории провидчески описал Достоевский в картине сна Раскольникова, который видит трихинов, вселившихся в человеческие души.
“Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали себя непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на другого, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе… В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться: остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало…”.
Метафорическое видение литературного гения материализовалось и подтвердилось всеми последующими нашими революциями, террором, гражданскими и мировыми войнами. А для меня особенно мучительно было наблюдать уничтожение самой основы многовековой государственности — русской деревни, ее быта, лада, истребление генофонда крестьянского — атланта, на плечах которого и просуществовала целое тысячелетие многострадальная, но сохранившая православную свою чистоту и духовную мощь Россия.
По первом приезде в Заонежье застал я еще свидетельства уходящей натуры, сохранившейся в характере здешних людей, в укладе повседневной жизни, да и в самой природе, к счастью, мало тронутой тлетворной городской цивилизацией. Но исчезали эти согревающие душу посылы из прошлого буквально на глазах, когда каждое новое возвращение в Ерснево заставляло серьезно задумываться о том, что теперь принято называть техногенной катастрофой и людским геноцидом. Боком вышли местному населению сначала экскурсионный бум, а потом и поставленная на поток туристическая индустрия. Меньше всего думали ответственные за развитие туризма чиновники о кижских памятниках, а скоро совсем забыли об их создателях и ревнителях. Никому и в голову не пришло, располагая опытом заонежских плотников и такого специалиста, как Ополовников, организовать на острове школу, где молодые ребята учились бы редкому ремеслу, чтобы потом продолжать дело ещё уходящих отцов и дедов. “Никому мы с нашими топорами не нужны, Савелка”, — жаловался мне Борис Елупов ещё в начале шестидесятых, когда дело ладилось и памятники были обихожены. “Помяни мое слово, друг неоцененный, отправимся мы на покой, и железками станут нежное дерево лечить, а это верный конец”.
Словно в воду глядел ерсневский плотник и видел наперед огромные металлические конструкции, загнанные нынче в тело Преображенской церкви. Может, кто и бросит в меня камень за эти архаические нотки и несовременные взгляды, а то и обвинит в ретроградстве. Но, поверьте, милые критики, на моих глазах белоснежные суда на подводных крыльях, многопалубные теплоходы, бары, рестораны и все, что принес XX век в Кижи, лишили заповедный остров того подлинно музейного облика, который умудряются сегодня сохранять еще кое-где в России, не говоря уже о бережливом и рачительном к историческому наследию Западе. Когда у кижского причала швартуется сразу десяток туристических посудин и вот-вот по их палубам можно перебираться посуху на материк, о какой экологии, о какой чистой воде или баловавшем раньше рыбном изобилии можно говорить? Крестьяне, выращивавшие хлеб, овощи, державшие лошадей и коров на столетиями культивируемой земле, канули в Лету. Грустно мне видеть заонежских мужиков, продающих туристам копченую рыбешку или собранные их женами и детьми грибы-ягоды. Не казацкое это дело! Разве могут с показной помпой проводимые праздники былой крестьянской жизни с демонстрацией ушедших в прошлое ремесел заменить настоящую жизнь, когда гуляли здесь после выполненных в поле да на покосах работ, по случаю красиво построенного дома или отмечали удачную охоту и богатый рыбный промысел.
У Бориса и Валентины Елуповых семья была немалая даже по крестьянским меркам: трех сыновей и столько же дочерей поставили они на ноги. Мне ребята все близки и дороги, ибо выросли буквально на глазах. Особенно я любил среднего сына, Сашу. Мало сказать любил — восхищался его разносторонними способностями. Сызмальства стал парень рыбачить и охотиться не забавы ради, а встав плечом к плечу с отцом. Любой, самый капризный мотор превращался в его руках в послушную машину. Не было задачи, с которой вихрастый белобрысый Санька не справился бы. Скромность и застенчивость его могли сравниться разве что с девичьим стыдом. В сторону спиртного он и не смотрел, строго выговаривая Борису, когда тот выходил за дозволенные рамки приличия. Но соблазны коварной цивилизации кого хочешь в омут затянут.
Путь от сладенького портвейна и веселящего “шампуня” (шампанского) до делающей иногда человека зверем водки Саша, как человек способный, прошел быстро. Результат — смерть от топора в пьяной разборке в возрасте совсем юношеском. Валентина Ивановна, в любимом сыне души не чаявшая, надорванная домашними работами и постоянной музейной службой, к которой относилась щепетильно и честно, не вынесла страшной трагедии и поспешила в горние селения вслед за родным чадом.
Подоспела к сему времени и пресловутая “катастройка”. Бориса тяжелый инсульт разбил в весеннюю распутицу. Хорошо, что в Ерсневе зимовал Станислав Панкратов, который по рации вызвал медицинский вертолет, доставивший бедолагу в петрозаводскую больницу. Больше ему не суждено было увидеть родную деревню и выхоженные искусными руками кижские сокровища.