Долго валялся в госпитале, привыкал к костылям. В зиму 1943 года заявился домой. В колхозе — одни бабы; председательша первая прибежала в его избу — и смеётся, и плачет: “Снимешь с меня ношу! Эко дело, что хромой! Главное — голова, а она у тебя не ранетая”. — “Ой, нет, Анна, — отнекивался Иван Васильевич, — не смогу. Моё дело — кузня”. — “Ну тогда счетоводом… Выручи, ради Бога!”.
Согласился. Брякал костяшками счётов шесть лет, до 1949 года. При передаче дел новому счетоводу представил целый короб квитанций и ведомостей на “сданную продукцию” и, облегчив душу, пошёл в кузницу. Всё ещё на костылях. С кузовом углей за плечами…
Нужда в кузнеце была превеликая. У лошадей копыта гляделись как лапти разношенные. Начал с них: сколько подков пришлось сковать! Потом обтягивал шинами тележные колеса, менял на плугах лемеха, ремонтировал косилки… А бабы несли ему ещё и самовары, и вёдра, и тазы — за войну вся посуда прохудилась, а новой в продаже ещё не было. Но пуще всего бабы досаждали с печками: одной надо новую сложить, другой старую поправить, почистить трубу: дымит. И в этом деле заменить Шилова тоже было некому… Видел я всё это, наведываясь к нему в те годы из Вологды.
Сойду, бывало, у магазина с попутной и бегу — не к дому его, а прямо в кузницу, уверенный, что он там. Сунув ладошку в его каменную пятерню, чуть не вскрикнув при этом, сажусь на порожек и любуюсь, любуюсь, как он комкает и гнёт оранжевый кусок железа. А то, по его команде, встаю к горну, раздуваю меха. И сладки мне богатырские вздохи мехов и восхитителен огонь, в котором, казалось, ещё чуть-чуть — и расплавится сунутая в него железяка…
Но вот всё чаще и чаще земляки стали мне — кто намёками, кто прямо — говорить при встречах: “Пьёт Иван Васильевич-то… Пьёт, и много…” — “Да с чего?” — удивлялся я. — “С того, что слишком узенький просвет между наковальней и бутылкой. Всяк, у кого есть дело до него, заходит сначала в “магазин” (так он произносил это слово), а уж оттуда, с оттопыренным карманом, в кузницу. Поначалу чаще было именно так. А потом мужички стали заходить и безо всякой нужды, только чтобы распить бутылку”.
В очередной приезд, прожив в своей деревушке с недельку, я с горечью убедился, что люди не зря тревожились за своего кузнеца… Возле кузни росла берёзка — не очень ещё высокая, но раскидистая, приветливая. Куда присесть с бутылкой? Под берёзку, конечно… И люди уже знали: стихал звон молота о наковальню — под берёзкой начинали брякать стаканы гранёные. “Ресторан “Берёзка” — так назвал однажды свою кузню Иван Васильевич. Назвал под пьяную руку, в шутку, а словечко приклеилось — не отдерёшь. Марья Дарье при встрече бросала мимоходом: “В “Берёзке” опять гуляют. И мой, и твой там кувыркаются”. Словечко “кувыркаются” исключительно точно передавало картину происходящего: ни стола, ни стульев в “ресторане” не было, каждый устраивался как мог, но, охмелев, кувыркались все одинаково…
После шестидесяти лет крёстный ушёл-таки из кузницы: вдобавок ко всему мучила незаживающая рана на ноге. Ушёл, но пить не перестал. При каждой новой встрече я укорял его за это, даже стыдил: “У тебя же шестеро сыновей… и дочка! Краснеют за тебя!” А он, и в ту минуту не трезвый, то ли в шутку, то ли всерьёз, бросал в ответ: “А что мне не пить?! На меня миллионы работают!”
Услышав эти слова в первый раз, я не понял, что он имел в виду. Потом сообразил: в огороде у него, сразу за колодечком да за баней, между старыми яблонями, посаженными ещё отцом, стояло двенадцать разноцветных ульев. Никто в округе, кроме него, пчёл не держал: слишком деликатное и тонкое дело. Никто! Только он, прокопчённый да проспиртованный Иван Шилов! Держал и справедливо гордился этим. Миллионы пчёлок в самом деле всё лето работали на него. Как он ладил с ними, известно было только ему. А народ… Народ, узнав, что Шилов сегодня “мёд качает”, один за другим — к нему. Причём опять же с бутылками… Как откажешь?
Однажды довелось приехать в деревню как раз в пору медосбора. Спрыгнул с попутной возле почты, поднял на плечо сумку. Знакомая старушка, словно чем-то испуганная, спросила:
— К Ивану Васильевичу, поди-ка?
— Да, к нему, Марфа Кирилловна.
— Там он… — махнула в сторону магазина…
Я всё понял. Подошёл к магазину. Крёстный действительно был тут. Он лежал у дверей, вдоль порога. Люди, не возмущаясь, молча перешагивали через него: видимо, не в первый раз… Почему он оказался именно тут? Не смог переступить через порог? Или дальше порога его не пустили?
Что было в моей душе в эту минуту, нетрудно представить.
Злость? Стыд?.. Да, но и больше — жалость. До слёз. Такую жизнь прожил! Пахал землю, ковал железо, воевал, был тяжело ранен, клал печи, плотничал, водил пчёл, стрелял глухарей, ловил щук, оковывал телеги, делал дровни, бригадирил, был счетоводом — никакое дело не валилось из рук… А кроме того — поднял на ноги семерых детей… в послевоенные-то годы!
И вот…
Он лежал у дверей “магазина”, лежал, прижавшись седой щетиной к пыльному порогу. А там, в магазине, в громоздящихся горой ящиках блестели покатыми плечами нацеленные на него те же, по сути, мины и снаряды, разнокалиберные, но бьющие без промаха. От фронтовых мин и снарядов он-таки увернулся, от этих — не смог…
Свои…
Родные…
Очень боялся я не успеть попрощаться с крёстным, но, слава Богу, не подвели ни поезд, ни автобусы, и после бессонной ночи, к полудню, я был уже на месте.
Возле избы покойного толпилось всё мужское население деревни — человек семь, ну и, конечно, женщины — их было побольше. Поздоровавшись молча, поднялся на крылечко, вошёл в избу. Покойник лежал в горнице, в переднем углу, ещё не в гробу, а на досках, положенных концами на стулья и табуретки.
— Как он умер? — спросил негромко Елену Николаевну, жену покойного.
Держа у рта конец чёрного платка, она тихо молвила:
— Четыре дня подряд пил с мужиками. Праздник отмечали…
— Какой праздник? — удивился я.
— Да выборы-то… Запамятовал, что ли?
— Выборы… праздник?
— А как же… По радиво даже напоминали: праздник… А пьяницы наши и рады… Как только магазин открылся — и начали праздновать. А голосовать и не ходили… Господи! — чуть не сорвавшись на плач, вздохнула она, и глаза её повлажнели. Она промокнула их кончиком платка и продолжила: — Перед тем как умереть, жаловался всё: “Грудь сжимает”. А мужики ему: “Выпей — сосуды расширятся, легче станет”. Серёга (младший сын, холостяк, живший пока с родителями) дал ему какую-то таблетку и вместе с мужиками отправился в магазин — вина ещё купить… Не хватило…
На столе осталась невыпитая стопка. Он поглядел на неё — искоса этак, словно раздумывая, выпить или не выпить… Выпил. И стало ему худо. Свалился на диван, руку на груди держит… Затих… Ладно, думаю, пусть поспит… Но тут мужики вернулись, заорали: “Давай, поднимайся, кузнец” — и грохнули на стол бутылки. Батько не отозвался. Тряхнули за плечо: мёртв!.. Утонула душа в вине, не иначе, — так закончила свой рассказ Елена Николаевна.
На кладбище, в лесу, в двух километрах от деревни, куда привезли Ивана Васильевича, было всё так, как предписывалось новым безбожным ритуалом. Гроб поставили на табуретки, родные и близкие молча, без речей и напутствий, на мгновение склонялись над покойником, некоторые, крестясь по привычке, и отходили. Тихо причитавшая до этой минуты Елена Николаевна вдруг упала на колени перед гробом и заревела, да так, что мне, признаюсь, стало жутко и слёзы сами собой потекли из глаз. Да и не у меня одного. Казалось, она вот-вот захлебнётся в рёве и умрёт, потому что сердце её не вынесет такого урагана чувств, разорвётся… Слыхал, видал: плачут бабы, причитают над гробом близкого человека, но чтобы так… Это был не плач, а именно рёв, сумасшедший, беспамятный рёв, с бесконечным повторением: “Ой-й!Ой!”