Выбрать главу

Тютчева, пристально следившего с середины 20-х гг. за “вопросом о печати”, не могли не коробить те особенности официальной, казенной, “полицейской” точки зрения, в силу которой устранялись от активного участия в общественной жизни литераторы с благородными помыслами и одухотворяющим словом. “Есть привычки ума, — заключает он в одном из писем, — под влиянием коих печать сама по себе уже является з л о м, и, хоть бы она и служила властям, как это д е л а е т с я у н а с — с рвением и убеждением, — но в глазах этой власти всегда найдется нечто лучшее, чем все услуги, какие она ей может оказать: это чтобы печати не было вовсе. Содрогаешься при мысли о жестоких испытаниях, как внешних, так и внутренних, через которые должна пройти бедная Россия, прежде чем покончит с такой прискорбной точкой зрения…”. Среди конкретных проявлений прискорбной предвзятости властей Тютчев мог иметь в виду и закрытие в 1832 г. журнала И. В. Киреевского “Европеец”, после того как в статье издателя “Девятнадцатый век” были обнаружены некие тайные, революционные и конституционные смыслы, совершенно противоположные воплощенному замыслу автора, или журнала Н. И. Надеждина “Телескоп” в 1836 г. после публикации в нем историософских размышлений П. Я. Чаадаева в первом философическом письме. Неадекватной формой борьбы с революционным духом в сфере печати могли служить для Тютчева и действия так называемого бутурлинского комитета, созданного в 1848 г. для постоянного контроля над цензурой и направлением периодических и прочих изданий. Цензуре подвергались уже почившие писатели А. Д. Кантемир, Г. Р. Державин, Н. М. Карамзин, И. А. Крылов, запрещались сочинения Платона, Эсхила, Тацита, исключались из публичного рассмотрения целые исторические периоды. Обсуждение богословских, философских, политических вопросов становилось затруднительным, а касание злоупотреблений или проявление каких-либо знаков неудовольствия могло вменяться в преступление. Особое давление в те годы испытывали, как уже упоминалось выше, славянофилы, которых высокопоставленные чиновники называли “красными” и “коммунистами”. В результате честные и преданные монархии люди лишались права голоса в общественной борьбе с диктатом недальновидной и своекорыстной бюрократии, что ослабляло государство под видом обманчивой демонстрации его силы и подготавливало, среди прочих причин, те “жестокие испытания”, о которых говорит Тютчев. Сравни более позднее его высказывание в письме к М. Н. Похвисневу в 1869 г.: “Не следует упускать из виду, что наступают такие времена, что Россия со дня на день может быть призвана к необычайным усилиям, — невозможным без подъема всех ее нравственных сил — и что гнет над печатью нимало не содействует этому нравственному подъему”.

Когда П. А. Вяземский, получивший поручение осуществлять основное наблюдение за цензурой, обратился к А. В. Никитенко с просьбой заняться проектом ее устройства, последний в качестве первоочередных мер отметил следующие в своем дневнике от 12 февраля 1857 г.: “освободить цензоров от разных предписаний, особенно накопившихся с 1848 года, которые по их крайней нерациональности и жестокости не могут быть исполняемы, а между тем висят над цензорами как дамоклов меч , уничтожить правило, обязующее цензоров сноситься с каждым ведомством, которого касается литературное произведение по своему роду или содержанию”. Тот же А. В. Никитенко свидетельствует о том, какие тяготы в цензурных ведомствах приходилось переносить даже археологам: “Граф А. С. Уваров рассказывал мне на днях, как он боролся с цензурою при печатании своей книги, недавно вышедшей, “О греческих древностях, открытых в южной России”. Надо было, между прочим, перевести на русский язык несколько греческих надписей. Встретилось слово: демос — народ. Цензор никак не соглашался пропустить это слово и заменил его словом: граждане. Автору стоило большого труда убедить его, что это был бы не перевод, а искажение подлинника. Еще цензор не позволял говорить о римских императорах убитых, что они убиты, и велел писать: погибли, и т. д.”. Не менее показателен для “строгих установлений, тяготивших печать”, и тот факт, что редактору “Современника” И. И. Панаеву приходилось дважды ставить перед Главным управлением цензуры вопрос о публикации рукописи “Севастопольских рассказов” Л. Н. Толстого и недоумевать: “Такого рода статьи должны быть, кажется, достоянием всех газет и журналов… ибо патриотизм — чувство, неотъемлемое ни у кого, присущее всем и не раздающееся как монополия. Если литературные журналы будут вовсе лишены права рассказывать о подвигах наших героев, быть проводниками патриотических чувств, которыми живет и движется в сию минуту вся Россия, то оставаться редактором литературного журнала будет постыдно”. В период Севастопольского сражения военная цензура приуменьшала или замалчивала потери противника, вычеркивая чересчур “смелые” выражения, например фразу “англичане ведут пиратскую войну”, которую канцлер К. В. Нессельроде нашел оскорбительной и раздражающей общественное мнение. “И вот какие люди, — возмущался Тютчев подобными фактами, — управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений, когда-либо возмущавших мир! Нет, право, если только не предположить, что Бог на небесах насмехается над человечеством, нельзя не предощутить близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть, — одним словом, невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие”.

Тютчев называет в “Письме о цензуре в России” сложившееся положение вещей “истинным общественным бедствием” и подчеркивает, что “нельзя чересчур долго и безусловно стеснять и угнетать умы без значительного ущерба для всего общественного организма”. Он формулирует здесь на опыте господства жесткой цензуры в последекабристскую эпоху один из непреложных, но “невидимых” законов, которые в нравственном мире мысли так же действенны, как и физические в материальном мире природы. По его представлению, жизнеспособность “общественного организма” православной державы как высшей формы государственного правления основывается на воплощаемой чистоте и высоте ее религиозно-этических принципов, без чего “вещественная сила” власти “обессоливается” и обессиливается и не может, несмотря на внешнюю мощь, свободно и победно конкурировать с доводами своих серьезных и многочисленных противников. Более того, происходит своеобразная “путаница”, и нравственно не обеспеченные “стеснения” и механические запреты создают эффект “запретного плода”, в результате которого низкие по своей реальной, а не декларируемой сути и ценности идеи получают несвойственные им значение и популярность. “Всякое вмешательство Власти в дело мысли, — подчеркивает Тютчев, — не разрешает, а затягивает узел, что будто бы пораженное ею ложное учение — тотчас же, под ее ударами, изменяет, так сказать, свою сущность и вместо своего с п е ц и ф и ч е с к о г о содержания приобретает вес, силу и достоинство угнетенной мысли”. К тому же, замечает он в письме к И. С. Аксакову, под покровом ложного усердия вырастает порода “выродков человеческой мысли, которыми все более и более наполняется земля Русская, как каким-то газом, выведенным на Божий свет животворной теплотой полицейского начала”. Ср. сходную убежденность единомышленника Тютчева Ю. Ф. Самарина (выраженную им в предисловии ко второму тому собрания сочинений А. С. Хомякова) в двусмысленной и коварной роли внешних запретов небезупречной в нравственном отношении власти и соответственно духовной стесненности, когда “свобода принимает характер контрабанды, а общество, лишаясь естественно всех благих последствий обсуждения мнений, колеблющих убеждения и мятущих совести, добровольно подвергается всем дурным”. Сам Тютчев на посту председателя Комитета иностранной цензуры стремился не лишать то или иное сочинение его специфического содержания и привносить в него достоинство угнетенной мысли. Одним из многочисленных примеров тому может служить подписанный им отчет Комитета от 27 января 1871 г., где высказывается отношение к идеям Дарвина: “гораздо рациональнее предоставить делу критики опровергать ошибочность теории автора”, нежели ставить преграды на пути ознакомления с нею, уже получившей “всемирную значимость”. Общую логику Тютчева в необходимости свободного и талантливого противовеса нигилистическим тенденциям может пояснить следующий вывод М. Н. Каткова: “Одних запретительных мер недостаточно для ограждения умов от несвойственных влияний; необходимо возбудить в умах положительную силу, которая противодействовала бы всему ей несродному. К сожалению, мы в этом отношении вооружены недостаточно”.