Это стремление освоить внешний мир заслуживает, само по себе, всяческого одобрения.
Беда только в том, что, читая отдельные стихи, в которых поэт знакомит нас с миром современности, мы, узнавая этот мир — и порой во всей его ослепительной новизне и злободневности,- не чувствуем никакого открытия мира.
И происходит это потому, что внешний мир в таких стихах, часто “схваченный” в интересных и значительных своих проявлениях, “уложенный” в добротные стихотворные строчки, так и остается в н е ш н и м миром, не становясь п о э т и ч е с к и м, ибо в этом мире отсутствует “главный герой” — сам поэт, его личность.
Конечно, личность поэта проявляется уже в том, к какому жизненному материалу он обращается, о ч ё м он пишет. Но как часто мы наблюдаем, что поэт, оперируя в своих стихах современными событиями, понятиями, настроениями, сам “не показывается” из-за них. Читая такие стихи, чувствуешь, что поэт как бы говорит “за других”.
И хотя местоимение “я” очень популярно в сегодняшних стихах, чувствуешь, что оно принадлежит не столько самому поэту, сколько героям его многолюдных стихов, которые, в свою очередь, в общем-то не очень отвечают за это “я”, потому что оно подчинено не ощущению ж и з н и, ее реальных образов, а какой-то “уловленной” автором популярной идее, модной точке зрения.
В результате в стихах не оказывается ни “героев”, ни самого поэта, остается одна “точка зрения”, не обеспеченная л и р и ч е с к о й п р а в д о й, или, говоря словами А. Блока, “художественным индивидуализмом”.
Чувствуя, что в своих стихах они живут какой-то не личной жизнью, что пишут они, не открывая свой духовный мир, а словно выполняя какое-то “общественное поручение”, некоторые поэты изо всех сил стараются доказать, что они е с т ь, что они не только стараются что-то “выразить” и “отразить”, но и существуют еще сами по себе. В таких случаях поэты сообщают о себе массу биографических сведений, иногда настолько частных, что даже как-то и неприличных. К месту и не к месту описывают свою “внешность”. Называют имена друзей и подруг. Рассказывают, где и как они пишут. Один поэт, например, постоянно подчеркивает, что он пишет, “тяжело сопя”.
Устраивают “сенсации” пикантно-лирического или дерзко-политического характера.
Усиленно демонстрируют свои “неповторимые” формальные признаки.
Последнее, мне кажется, особенно губительно для поэта, поскольку легко и очень заманчиво, так как установилось какое-то совершенно, на мой взгляд, ложное представление, что настоящий поэт должен непременно и моментально узнаваться по “почерку”, по “манере письма”.
“Стиль — это человек”. Да, конечно. Но ведь бывает и так, что “стиль” есть, а “человека” нет. К тому же понятие стиля зачастую так облегчено и выхолощено, что эпитет “самобытный” выдается только за формальную необычность. Поэтому, наверное, так много в стихах подмены лирической оригинальности оригинальностью формы. Эта подмена даже приветствуется иногда: “…в его лирике почти не встречаются неологизмы, но зато в корнесловии он удивительно изобретателен и находчив. Упорно экспериментируя с флексиями… из привычных, стертых, как старая монета, корней слов он извлекает небывалый, необычный смысл и тем сильнее передает личное восприятие природы, личное ощущение жизни”*.
Это из рецензии известного критика на стихи известного поэта.
До сих пор мы думали, что бывают “стертые, как старая монета”, с л о- в о с о ч е т а н и я или — хотя это никем не доказано — с л о в а, но чтобы к о р н и слов — это уже возможно разве только в том случае, если с ними “упорно экспериментировать”. Но дело не в этом. Дело в том, что, оказывается, можно передать “личное восприятие природы” и “личное ощущение жизни”, “э к с п е- р и м е н т и р у я с ф л е к с и я м и”. Правда, критик оговаривается, что не вообще, конечно, передать, а “тем сильнее” передать, оставляя все же основные функции за “смыслом слова”, но здесь следует заметить, что игра в корнесловие никогда не помогала поэтам написать стихи “тем сильнее”, — напротив, чем “изобретательнее и находчивее” занимались они этим делом, тем с л а б е е были их стихи, они становились “ни о чем”, потому что эксперименты с флексиями поглощали “личное отношение к природе”. Поэтому, когда тот же критик пишет о том же поэте, что его мир — “это мир необычайных превращений, мир невиданных прежде скоростей, прямой и обратной причинной связи…”, то мне остается предположить только, что “мира” этого поэта не существует или, во всяком случае, это “мир” фантазии, а не души. И мне уже совершенно не важно, что его можно узнать по “речевым жестам”.
Поэт узнается по другим “жестам”:
Ведут ко мне коня; в раздолии открытом,
Махая гривою, он всадника несет,
И звонко под его блистающим копытом
Звенит промерзлый дол и трескается лед…
Исследователи Пушкина зацитировали эту строфу как образец звуковой инструментовки. Доказано даже, что на слово “дол” как бы эхом откликается “лед” (перевернутое “дол”), чтобы подчеркнуть и усилить пустоту и гулкость осеннего пространства.
Но, в конце концов, даже у посредственного поэта можно найти свое “блистающее копыто”. Если заниматься “вскрытием” формы этой строфы, можно обнаружить и более тонкие признаки ее совершенства. После “ведут ко мне коня” наступает пауза, которая дает возможность “наглядеться” на эту захватывающую для Пушкина картину. Но она нужна также и чисто синтаксически (чтобы не получилось: ведут… в раздолии) и этой “деловой” необходимостью как бы прикрывает свою страстность. И как стремительны после этой паузы строчки, передающие бег коня, какой топот слышится в них от ударений, падающих почти на каждое слово. Но высшее мастерство в том, что мы, читая Пушкина, не замечаем всего этого, как не замечал, скорее всего, и сам Пушкин. Не замечаем, охваченные его восторгом:
Ведут ко мне коня…
Какой царский и детский одновременно, какой пушкинский жест. Потому что в этот миг не существует ничего и никого, кроме “коня”. Пушкин даже о себе говорит дальше в третьем лице: “он всадника несет”.
Не существует ничего, кроме в д о х н о в е н и я…
И забываю мир — и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне…
“И забываю мир…” Как торжествующе у Пушкина это звучит. Оказывается, ему надо “забыть” окружающий мир, чтобы создать свой мир, со с в о и м населением:
…И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей…
В рукописи “Осени” Пушкиным зачеркнуто следовавшее за этим перечисление:
Стальные рыцари, угрюмые султаны,
Монахи, карлики, арапские цари,
Гречанки с четками, корсары, богдыханы,
Испанцы в епанчах, жиды, богатыри,
Царевны пленные, графини, великаны,
И вы, любимицы златой моей зари, -
Вы, барышни мои, с открытыми плечами,
С висками гладкими и томными очами…
Не правда ли, странный набор “знакомцев” — пусть даже в черновом варианте — для поэта, уже создавшего к этому времени “Евгения Онегина”! Что за фантастическое сборище? Даже “любимицы златой зари” лишены всякой кровинки в лице, с одной стороны, как бы подтверждая реальность “знакомцев”, но в то же время, будучи лишь моделью барышень, ничем не выделяются из этого карнавала манекенов.
Да, это явно не наши знакомцы, они — из м и р а п о э т а. Его “незримый рой”.
Но они м о г у т стать нашими “знакомцами”, если поэт вдохнет в них свою душу:
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой…
Разве этот “рыцарь бедный”, которого мучило “одно виденье, непостижное уму”, не так же реален для нас, читателей Пушкина, как и Гусар, крутящий свой “длинный ус”, как “вещий Олег”, “любезная калмычка” или даже тот “труп ужасный”, который стучится “под окном и у ворот”:
С бороды вода струится,
Взор открыт и недвижим,
Все в нем страшно онемело,
Опустились руки вниз,
И в распухнувшее тело
Раки черные впились…
Какое потрясающее описание мертвеца, “гостя голого”, почти физически ощутимое. Но происходит чудо — “утопленник” описан с такой силой, а кажется живым. И не потому, что “стучится под окном”, а потому, что как ни много здесь смерти, а П у ш к и н а — больше. Это “мертвец” из е г о мира, где не нарушается черта, за которой начинается “кошмар” и отступает поэт. Победа остается за поэтом.