Выбрать главу

“- Хотят любить Цветаеву и за неё любят Сергея. А он был убийца. Эти мои слова передали Наталии Ивановне Столяровой. Она прибежала вся красная: “Вы не уважаете Марину Ивановну”. “Нет, Марину я уважаю”. “Моя мать была участницей покушения на Столыпина, и я свято чту её память”. “А моя мать была членом “Народной воли”, и я тоже свято чту её память. Но ни ваша мама, ни моя не были агентами сталинской разведки”.

Интересно, как здесь можно не усмотреть прямую связь - между террористами “Народной воли” и участниками покушения на Столыпина - и “сталинской разведкой”, возникшей по воле власти, появление которой было подготовлено и народовольцами, и убийцами Столыпина? Впрочем, эта инвектива характерна для поздней Ахматовой, уже воспринявшей сталинскую эпоху в ключе хрущёвской речи на ХХ съезде и во многом утратившей своё историческое чутьё. А ранее монархизм и народовольчество причудливо уживались в ней самой, и без этого совмещения, казалось бы, несовместимых мировоззрений невозможно понять её эволюцию.

“Она рассказала, что в десятых годах однажды у Сологуба - или устроен Сологубом? - был вечер в пользу ссыльных большевиков, где за билет брали 100 рублей.

- И я участвовала. Я была в белом платье с большими воланами, с широким стоячим воротником и в страшном туберкулёзе…” (запись 8 июня 1940 года).

Когда же эти большевики взяли власть - тот же Сологуб назвал их “твердолобыми” и не избавился от ненависти к ним до конца жизни. Случай же Ахматовой гораздо сложнее и интереснее. Октябрьскую революцию она также поначалу возненавидела и уже принимала участие в антибольшевистских вечерах интеллигенции. Но потом…

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам.

Никому, никому не известное,

Но от века желанное нам.

Это уже христианское приятие совершившегося, кстати, совершенно чуждое Чуковской. О стихах Ахматовой, с явно прослушиваемым религиозным мотивом - она рассуждает лишь в плане цензурной “проходимости или не проходимости”. Круг чтения Ахматовой всегда подробно обсуждается ими обеими, но о чтении Библии Ахматова старается с Чуковской не говорить: на вопрос собеседницы - что она сейчас читает, - Ахматова “неохотно” отвечает: “Деяния” - и переводит разговор на другое. Масса тем для их бесед отражена в “Записках” в период хрущёвского правления - “пастернаковская история” с Нобелевской премией и исключением из Союза писателей, “прохождение” и публикация тех или иных произведений Ахматовой, “погром” писателей и художников, цензурные запреты и разрешения… Но ни единого слова о погроме православия, о закрытии и разрушении церквей, о преследовании верующих (восстановление ленинских норм)… Не думать об этом Ахматова не могла, но, видимо, знала - с кем говорить о происходящем, а с кем лучше об этом промолчать*.

Но вернёмся в 20-е годы…

При всей ожидаемости “желанного”, при невозможности для Ахматовой покинуть Россию, при её горьких и гневных инвективах эмигрантам в то время, “когда в тоске самоубийства народ гостей немецких ждал и дух суровый византийства от русской церкви отлетал”, когда “прославленный Октябрь, как листья жёлтые сметал людские жизни” - не оставляет ощущение поминок по ушедшему миру, наградившему её первой оглушительной литературной славой, по мироустройству, кровно и духовно родному её предкам.

Пива светлого наварено,

На столе дымится гусь.

Поминать царя да барина

Станет праздничная Русь.

……………………………

Порешили люди умные:

“Наше дело - сторона”.

Многие из умных, порешивших - “наше дело - сторона”, через два десятка лет отправились в застенок, которым, как пишет Чуковская, Ахматова была “заворожена”. И эта “заворожённость” не помешала ей в 1940 году нетривиально прочитать Эдуарда Багрицкого.

“Она спросила меня, знаю ли я стихи Багрицкого и что о них думаю.

Я ответила: знаю, но не думаю ничего, потому что они как-то проходят мимо меня, не трогая и не задевая.

- Совсем неинтересно, - согласилась Анна Андреевна. - Я читаю впервые. Меня поразила поэма “Февраль”: позорнейшее оплёвывание революции.

И она очень методически, подробно, медленно пересказала мне своими словами сюжет и содержание этой поэмы”.

Получается, однако, что прочитала поэму внимательно, если пересказывала “методически и подробно”. Но интереснее другое: “Позорнейшее оплёвывание революции”. Уж ей ли было не знать, что вся эта грязь, которой насыщен “Февраль” Багрицкого, как и “Два мира” Зазубрина”, как и “Конармия” Бабеля, - органическая часть той самой революции, против “оплёвывания” которой она сейчас протестует? (Как и кровь, и насилие, которыми сопровождалось изымание церковных ценностей, о чём она сама же написала в 1922 году - “Господеви поклонитеся…”) Теперь в её сознании (как и в сознании властей предержащих) революция не должна быть “оплёванной” подобными достаточно-таки реалистическими красками: “Удивляюсь редактору книги. Зачем это было печатать?”

А ведь в это время пишутся стихи, позднее сложившиеся в цикл “Реквием”, которые она по настроению то читает окружающим, то записывает на отдельных листках, даёт прочесть, а потом сжигает в пепельнице - сама по себе сцена этого сжигания отдаёт некоторой театральностью, народовольческой конспирацией. Кстати, позже и сама Ахматова, и Чуковская вслед за ней создавали легенду, что “Реквием” в 30-е годы знали не то 7, не то 11 человек. Но вот что писал в своих воспоминаниях близкий знакомый и Ахматовой, и Чуковской Николай Давиденков, который был арестован в 1937 году, а в 1939-м “вместе с целой группой студентов был отдан под обыкновенный суд, оправдан и выпущен”, во время войны попал в плен, бежал из лагеря “и опубликовал на Западе книгу (или несколько книг?) о тридцать седьмом годе”.