На тоску и сухоту паренькам, созревшим бычкам, среди парашютистов-пожарников водилась зрелая, ладная деваха — звали ее Татьяной, — в которую недоросли втрескались по самые лопушистые уши. Не жизнь пошла — томительная, сладостная маета, и дева, учуяв, что пареньки сохнут на корню и скоро будем петь и звенеть, как сухостойные листвени, стала дразнить: выползет из балаганчика, крытого белым парашютом, и раскачисто похаживает, боками поваживает, игриво и омутно косясь зеленоватыми русальими очами. Приметили ребячьи страдания залохматевшие, забородатевшие по самые глаза, задубелые парни-парашютисты и, отманивая скуку, потешались на разные лады, прозывая пареньков женихами и запоздало выясняя, крепок ли табачок в залатанных портах, можно ли нюхнуть и чихнуть. Ванюшка от веселых издёвок жарко краснел и готов был если не сквозь землю провалиться либо утопиться, то сбежать в село, а Пашка, который за матюжкой сроду в карман не лазил, посылал насмешников к едрене-фене, чем пуще задорил скучающих парней. До слез бы довели Ванюшку, смирного телка, а Пашку до драки, если бы парашютистов не усмирял матом бригадир Медведев, по-таежному неговорливый, чернобородый, приземистый мужик, позаочь величаемый Бугром и Медведем.
Но если Пашка лишь в тайге увидал диву-красу долгую косу, то Ванюшка хлебнул Татьяниного лиха вешней порой… Отец с матерью и малой сестрой укочевали на летний гурт пасти совхозных бычков и телок, а в рубленый тепляк пустили на постой парашютистов-пожарников, среди которых потом и очутились деревенские дружки. Парни спали в тепляке, а Татьяну подселили к Ванюшке в пустующую избу, и, помнится, ясный месяц заливал горницу холодным светом, и паренек, затаившись под одеялом, исходя дрожью, видел среди разметанных волос ее блаженное лицо, белую руку, сонно брошенную поверх одеяла. Томимый еще неведомым, но властным зовом, тихо, чтобы не скрипнула сетка, поднялся и напуганно замер, глядя то на спящую деву, то на Спаса, взирающего с божницы суровыми очами. Неведомо, сколько бы паренек томился на холодных половицах, дрожа от похоти и страха, но вдруг Татьяна открыла глаза, словно не спала, и ласково, по-матерински велела:
— Иди, Ваня, спи…
Бог весть, как и забылся несчастный Ваня в ту маетную ночь, а утром, пробегая по ограде мимо него, сгорающего от стыда, Татьяна вдруг остановилась, глянула с улыбкой и, как малое чадо, погладила по бедовой головушке, стильно стриженной "под ежика".
Среди матерых, загрубелых пожарников, что возле костра травили похабные байки, обитал наособицу по-бабьи пухлый, холеный парень, шалыми ветрами занесенный в Забайкалье из неведомой Москвы и даже в буреломной тайге не растерявший столичного лоска. Москвич — его так и прозвали, — в отличие от заросших звероватой шерстью, бывалых таёг, нет-нет да и сбривал вечерами щетину. Приладит зеркальце к сосне, и, подпирая языком густо намыленные щеки, скребет обличку серебристой бритвой и под стать щедрым телесам гудит обильным голосищем:
Сердце красавицы склонно к измене И к перемене, как ветер мая…
Да так браво поет, как по радио. Напевает, мажется одеколоном, за версту вонь, зверье разбегается, птицы разлетаются; потом охлопает щеки до де-вьего румянца, и, вырядившись в форсистую клетчатую рубаху, бродит по табору, словно по старому московскому Арбату. Встречая деву-парашютистку, и вовсе распускает хвост веером — глухарь на току: чуть насмешливо, но чинно раскланивается, томно закатывает глаза и, вознеся руки, вопит на всю тайгу:
Кто может сравниться с Матильдой моей!…
Так банным листом и прилипло к деве прозвище — Матильда… Парнишки хлыща московского на дух не переносили — соперник проклятый, и гадали: какую бы пакость ему утворить. Случай подвернулся: ночью Пашка по малой требе выполз из балагана, усмотрел, что Москвич навострил лыжи к Татьяниной палатке, парашютной светелке, и на весь таежный распадок забазлал соромную частушку: "Я с Матаней спал на бане, журавли летели, мне Матаня подмигнула, башмаки слетели!… " Ночной кот глянул на сором-щика злобно побелевшими глазами, пригрозил кулаком, да так, не отведав сладкого, и убрался в свой чум. Позже, как подслушали мы, ухарь столичный скрал деву в густом черемушнике, и Бог весть, что бы вышло, да на девий крик вывернул Медведев, и потом Москвич, угрюмо отмахиваясь от пересмешников, неделю посвечивал сиреневой фарой, густо окрасившей узкий глаз.