Кажется, все уже в последние годы затвердили наизусть мандельштамовскую строчку: “Мы живем, под собою не чуя страны...” Читаешь письма Панферова — и вырисовывается совершенно иная картина. Писатель разговаривает с вождем, как право имеющий. Настаивает, жалуется, требует, просит разобраться, подробно расписывает интриги в РАППе и свое собственное положение в ceй литературной ассоциации, во всех деталях излагает планы собственных книг... Какое дело до всего этого всесильному вождю могучего государства?
Сталин сам себя поставил в такое положение. В положение, совершенно несвойственное государственному деятелю XX столетия, вынужденному вмешиваться во все; решать не только вопросы внутренней и внешней политики, но и заниматься проблемами сельского хозяйства, науки (вплоть до прикладных отраслей), армии, культуры в целом и литературного творчества в частности. Легенда о “корифее всех наук” родилась не на пустом месте. Ему писали письма, слали свои проекты, излагали в многостраничных посланиях сюжеты своих произведений инженеры, агрономы, изобретатели, кораблестроители, художники, писатели, композиторы. В надежде на помощь, утверждение и поддержку “с самого верха”. Как будто в кресле Генерального секретаря ЦК ВКП(б) сидел перенесшийся через столетия Цезарь Борджиа, решающий, чьи произведения должны украшать стены его дворца; или средневековый восточный шах, внимающий придворным поэтам. Была, впрочем, у этой медали и другая сторона. Так, как знал современную ему литературу Сталин — не знал ее больше ни один руководитель ни одного государства.
Случай с Панферовым любопытен еще в одном отношении. Когда Горький обрушился на него в “Литературных забавах”, многие догадывались, что речь идет не только о художественном языке и о культуре писательского труда, и, тем паче, не о борьбе с диалектизмами. Подоплека была куда более основательной, и ее же прояснил сам Горький в письме к Сталину: “Лично для меня Панферов, Молчанов и другие этой группы являются проводниками в среду литераторов и в литературу — мужика, со всем его индивидуалистическим “единоличным” багажом. Мое недоверчивое и даже враждебное отношение к мужику не уменьшается от того, что мужик иногда говорит языком коммуниста. Мужицкая литература и литература о мужике требует особенно внимательного чтения и особенно острой критики”. Панферов, зная об отношении Сталина к Горькому, бесстрашно ответил “великому пролетарскому писателю” на страницах “Правды”, и когда дискуссия, по мнению Сталина, перешла допустимые пределы, он распорядился не печатать ни очередное письмо Горького Панферову, ни горьковскую статью “По поводу “открытого” и других писем”. Так сказать, сохранил надлежащий баланс литературных сил.
А его поддержка романа “Бруски” слишком много значила как для самого Панферова, так и для литературы как таковой. Это ведь единственный роман, в котором современники могли по горячим следам закончившейся коллективизации прочитать о ней то, что, казалось, ни при какой погоде не могло появиться в печати в 30-е годы. Подобных страниц не отыщешь даже в знаменитой “Поднятой целине”.
“...На улице лежала мертвая, белесая, снежная тишина: из избы в избу, из порядка в порядок бродил голод. И поля, непроезжие дороги, знакомые лесные тропы пугали Никиту, — тогда он снова забирался в избу, садился на мешок, погружаясь в мучительный сон, вздрагивая, остерегаясь, как бы Нюрка не соскочила с печки и не выдернула из-под него мешка с зерном.
— Я те дам... Я те дам! — грозил он, взвизгивая.
Никита умирал, умирал обозленный, ни на кого не надеясь, не ожидая помощи, прислушиваясь только к вою псов за околицей. Он стал совсем бессердечным и походил на голодную волчицу, которая в такие дни рвет даже своих щенят. И только однажды, когда Нюрка совсем перестала говорить, и опухшие ноги у нее начали трескаться, а глаза устремились в потолок, Никита смягчился, даже заплакал и, достав щепотку зерна из мешка, рассыпая его перед ртом Нюрки, сказал:
— На. Жри, что ль.
Нюрка не дотронулась до зерна. Она была уже безумна и, тихо улыбаясь, еле слышно тянула:
— Ма-а-а-ма-а! Ма-а-амычка-а!
— Да на кой тебе пес мама? — недовольно промычал Никита. — Вот еще шишига была. Сгнила она, говорю. Давно, поди-ка, в преисподней жарится. А ты — мама, мама. Ну, не хочешь, я сам съем. А тебе все равно умирать, — и, собрав зерно, ловко кинул его себе в рот.