Он, конечно, знал стихи Пастернака о Сталине, написанные в 1935 году:
Я понял: всё живо.
Векам не пропасть,
И жизнь без наживы —
Завидная часть.
Жизнь без наживы! Подобное состояние для Осипа Эмильевича, порвавшего еще в юности с “хаосом иудейским”, с культом золотого тельца, ушедшего в русскую бескорыстную литературную жизнь, было вполне естественным. Дальше естественность продолжалась сама собой: безбытные скитания по пространствам гражданской войны, поиски казенного или съемного жилья, корзина с немудреным скарбом, пачка папирос да стопка писчей бумаги на столе, крепкий чай да томик Данта под рукой — вот и всё, чем без ропота довольствовался этот пролетарий умственного труда.
Да и все его знаменитые собратья были такими же, вспомним хотя бы Есенина:
Да, богат я. Богат с излишком —
Был цилиндр, а теперь его нет,
Лишь осталась одна манишка
С модной парой избитых штиблет.
А Марина Цветаева, черпавшая из своей бедности целые пригоршни вдохновения:
И за сим, упредив заране,
Что меж мной и тобою — мили!
Что себя причисляю к рвани,
Что честно моё место в мире...
Она открыто объявляла, что “любит богатых” за “растерянную повадку из кармана и вновь к карману” , “и за то, что их в рай не впустят, и за то, что в глаза не смотрят” , и еще “за какой-то их взгляд собачий”…
А Владимир Маяковский, которому, хотя он и зарабатывал хорошие гонорары для содержания бриковской компашки, на деле была нужна лишь коммунальная комнатушка в Лубянском проезде, его рабочий угол, где он смежил очи и где написал:
Мне и рубля
не накопили строчки,
Краснодеревщики
не слали мебель на дом,
И кроме
свежевымытой сорочки,
Скажу по совести —
мне ничего не надо.
“Жизнь без наживы”, русско-советское бессребреничество были по душе Мандельштаму. За небольшими исключениями, без которых история не обходится, это был общий стиль эпохи, в которой даже люди высшей власти довольствовались аскетическим бытом.
“Квартиры, в которые вожди революции въехали после того, как советское правительство перебралось из Петрограда в Москву, были довольно невзрачные, с низкими потолками, маленькими комнатами, обставленные старой мебелью, оставшейся ещё от дореволюционных времен. Тогда эти квартиры занимала прислуга, поддерживавшая на должном уровне царские апартаменты в Кремле”.
(Из воспоминаний личного переводчика Сталина В. Бережкова)
Или еще один отрывок из той же книги, чтобы сравнить обеды высшей советской знати на даче у вождя с нынешними фуршетами и презентациями: “Обед был очень простой. На первое густой украинский борщ, на второе хорошо приготовленная гречневая каша и много отварного мяса. На третье компот и фрукты”.
И это на приеме у владыки полумира! Что же было говорить о бедных поэтах!
“За спиной обиженный хозяин бродит в русских сапогах”, — сказано поэтом о воронежском съемном жилье, где рядом “нищенка подруга” , где приходится спать, “укрывшись рыбьим мехом” , а потом, когда тебе предлагают съехать, — “завязать корзину до зари” … Ничего своего — “полночный ключик от чужой квартиры” , выходя из которой ты можешь “в роскошной бедности, в могучей нищете” утешаться “величием равнин и мглой, и холодом, и вьюгой …”.
Но ведь в подобной же безбытности в то время жили и Анна Ахматова, и Павел Васильев, и Ярослав Смеляков, и Николай Клюев. Однако сознание того, что он живет во времена “сотворения” нового мира, для Мандельштама искупало все неудобства и несуразицы жизни. Знаменитые в то время слова Пастернака:
Напрасно в дни Великого Совета,
Где высшей страсти отданы места, —
Оставлена вакансия поэта.
Она опасна, если не пуста —
не были истиной для Осипа Эмильевича. Да, вакансия опасна. Но пустой — быть не может. Какой соблазн стать летописцем “дней Великого Совета”, “крупнозернистой жизни”, “большого стиля”! Он, в отличие от поверхностно-революционного Бориса Леонидовича, был человеком глубокой культуры и в 30-е годы с “лихорадочной радостью” ищет и находит сходство великих цивилизаций с цивилизацией, возникающей у него на глазах. Потому-то в его стихах возникают образы Гомера, Эсхила, Софокла, Данте, Ариосто. У каждой великой эпохи был свой великий летописец, и кто знает, может быть, именно ему подарит судьба счастье стать в их ряд! Жизнь обретала смысл. Лишь бы убедиться в громадности всего, что происходит вокруг, в подлинности того, что поэт называет “укрупнением” жизни:
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну.
Такими гиперболами, модными разве что в первые годы революции — вспомним хотя бы “150 миллионов” Маяковского, — в 30-е годы не распоряжался никто. И даже звуковой символ любой тогдашней стройки — гудок, заводской ли, паровозный, воспринимается поэтом как нечто мифологическое, былинное, как трубный глас, не просто призывающий идти на работу, но утверждающий вершину тысячелетней истории страны:
Гудок за власть ночных трудов,
Садко заводов и садов,
Гуди протяжно в глубь веков,
Гудок советских городов.
(декабрь 1936)
А средняя по русским меркам Воронежская область в мандельштамовской “системе укрупнения” жизни становится чуть ли не материком, расположенным в центре мира:
Эта область в темноводье,
Хляби хлеба, гроз ведро
Не дворянское угодье —
Океанское ядро.
Я люблю её рисунок —
Он на Африку похож...
Но не только “рисунок” Воронежской области полюбил в те годы опальный, ссыльный поэт.
Известный литературовед Михаил Гаспаров, вместе с которым я поступал на филфак МГУ ещё в сталинское время (1952 г.), опубликовал в 1996 году работу: “О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года”. В ней мой однокашник, кстати, человек весьма либеральных взглядов, добросовестно изучил “сталинские” стихи поэта, написанные с 1935 по 1937 год, буквально “осязая” движение его мысли, и сделал честный вывод, что “ни приспособленчества, ни насилия над собой в этом движении нет”.
Да, в стихотворении 1933 года, когда голод, как следствие принудительной коллективизации, опустошал чернозёмные области страны, Мандельштам писал:
Природа своего не узнаёт лица,
А тени страшные Украины, Кубани...
В то же время или даже раньше Шолохов шлет в Кремль Сталину страшные письма о гибели крестьян, и Сталин вынужден принимать меры, распоряжаться, чтобы в голодающие сёла и станицы было отправлено из государственных запасов зерно.
Но через два года, в июле 1935-го, Мандельштам уже пишет в письме отцу: “...вместе с группой делегатов и редактором областной газеты я ездил за 12 часов в совхоз на открытие деревенского театра. Предстоит ещё поездка в большой колхоз...” Совсем иные чувства, иные картины.
О вышеупомянутой поездке так рассказывает в письме от 31.7.1935 г. знакомый поэта С. Б. Рудаков: “Осип был весел. Там было так... Осип пленил партийное руководство и имел лошадей и автомобиль и разъезжал по округе верст за 60—100... Знакомиться с делом... А фактически это может быть материал для новых “Чернозёмов” (стихотворение, написанное в апреле 1935 г. — Ст. К. ). Говорит: “Это комбинация колхозов и совхоза, единый район (Воробьевский) — целый Техас... Люди слабые, а дело делают большое — настоящее искусство, как моё со стихами. Там все так работают”. О яслях рассказывает, о колхозниках... Факт тот, что он... видел колхоз и его воспринял... как ребёнок, мечтает поехать еще туда”. (Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год. СПб, 1997, стр. 78,79).