Людмила Короева”.
С фотографии на меня смотрели учителя и ученики выпускного десятого класса 11-й средней школы Василеостровского района — 1939 год…
Из восьми преподавателей действительно лишь один директор был осетином — все остальные семеро: Шницер, Розенблюм, Розенблат, Ленский, Михайловская, Домнич — были соплеменниками Пастернака.
Из двадцати четырех учеников лишь одна (!) круглолицая девочка носила русскую фамилию — Болотина. Остальные 23 были: Хейфиц, Нейштадт, Рывкин, Штерн, Гуревич, Вейсман, Рохлин и т. д. Всех перечислять не буду. Фотография сделана после 1937 года, якобы сломавшего еврейскую власть над русским народом, по мнению многих историков. Эту фотографию я передам в музей холокоста, если он когда-нибудь будет создан в России на деньги Березовского или Абрамовича.
Через несколько лет Мандельштам, знавший отзыв Пастернака о своем неумном стихотворении, своеобразно, но все-таки повинился перед будущим спасителем еврейства от окончательного холокоста, написав стихи о двух европейских диктаторах:
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь — сам друг, —
Я слышу в Арктике машин советских стук.
Я помню всё — немецких братьев шеи
и что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
(1935)
Это — о настоящем антисемите Гитлере. А еще через два года о Муссолини:
И над Римом диктатора-выродка
Подбородок тяжелый висит.
Но советское общество середины 30-х годов еще не было монолитным, и трещина проходила на скрытой от глаз глубине. Многие “интеллигенты” эпохи готовы были на союз с кем угодно — с Троцким, с Пилсудским, с Гитлером — лишь бы не со Сталиным.
Я приведу несколько высказываний Анны Берзинь, жены известного писателя Бруно Ясенского, из “дела”, которое мне удалось прочитать на Лубянке в 1990 году во время работы над книгой о Сергее Есенине.
“Нет, уж лучше открыть фронт фашистам, чем воевать”; “я воспринимаю эту власть как совершенно мне чуждую. Сознаюсь, что я даже злорадствую, когда слышу, что где-то плохо, что того или другого нет… Теперь мне воевать не для чего и не за что”. “В свое время, в гражданскую войну, я была на фронте и воевала не хуже других. За существующий режим воевать? Нет уж, лучше открыть фронт фашистам”; “мы сами, это мы сами во всем виноваты. Это мы расстреляли наших друзей и наиболее видных людей в стране. В правительстве подбираются люди с русскими фамилиями. Типичный лозунг теперь — “мы русский народ”. Всё это пахнет черносотенством…”.
Вот такие настроения перед войной были у части нашей творческой интеллигенции. В своей безумной “революционной”, “интернациональной гордыне” она как чёрт от ладана шарахалась от единственно спасительного пути — ставки на русский патриотизм, сделанной Сталиным уже за четыре года до начала Великой Отечественной.
И Мандельштам в этом выборе был с вождем, а не с Берзинь, которая, впрочем, вполне могла восхищаться его стихами 1933 года о “мужикоборце”…
* * *
А между тем страна стремительно втягивалась в очередной виток политической борьбы, насыщенной арестами, митингами, открытыми и закрытыми политическими процессами, индивидуальными и массовыми репрессиями. Сталин решил окончательно и бесповоротно расправиться с явными и скрытыми сторонниками Троцкого, со всеми оппозиционерами, подобными Анне Берзинь, с противниками его плана строительства общества и государства в преддверии неизбежной войны.
19—24 августа 1936 года страну потрясло “дело” “объединенного троцкистско-зиновьевского центра”, 23—30 января 1937 года прошел процесс “параллельного” антисоветского троцкистского центра, 23—27 февраля последовал пленум ЦК ВКП(б), на котором рассматривались дела Рыкова и Бухарина.
Май—июнь 1937-го — “дело” о “заговоре военных” во главе с маршалом Тухачевским. И, наконец, это полуторагодовое землетрясение закончилось в марте 1938 года, когда в политическое небытие ушли Бухарин, Рыков, Томский.
Полтора года шло искоренение антисталинского крыла партийно-государственного и военного руководства, известнейшие люди страны исключались из партии, снимались с должностей, отдавались в руки прокуроров и судей. Рабочие собрания требовали кары для врагов народа, на улицах больших городов шумели демонстрации с призывами правосудия и расправы. Страницы газет выходили с заголовками: “Расстрелять убийц”, “Врагов народа к ответу”, “Стереть с лица земли”, “К высшей мере!”.
Писатели, знакомые и друзья Мандельштама — Шкловский, Катаев, Безыменский, Инбер, Олеша, Зощенко, Антокольский и другие (в большинстве своем евреи) подписывали письма с требованиями расстреливать двурушников.
А что же в это время делал Мандельштам, находившийся в воронежской ссылке и не имевший никаких гражданских прав, кроме права писать стихи? В самый пик накала идеологической и репрессивной температуры — зимой и ранней весной 1937 года — он чувствовал такой небывалый прилив творческих сил, что поневоле начинаешь думать о тайной глубинной связи эпохи Большого Террора с окончательным утверждением в поэзии Мандельштама Большого Стиля.
Январь — июнь 1937 года — решается судьба Бухарина, Радека, Пятакова, Сокольникова, Рыкова, Тухачевского, Корка, Якира, Примакова, а Мандельштам пишет, пишет и пишет стихи о расширяющемся времени, об укрупнении жизни, об уплотнении пространства, о своей неимоверно быстро крепнущей связи с эпохой. Он не извлекает из этого творчества никакой выгоды, никуда не посылает стихи — ни в газеты, ни друзьям-поэтам, ни в Кремль, пишет в стол — то есть его творчество в это время лишено всякого прагматического смысла, всякой корысти… Он просто уясняет сам себе свое понимание жизни, с возможной надеждой, что всё написанное им в это роковое время когда-нибудь прочитают в будущем. Именно в знаковом 1937 году он писал так вдохновенно, как никогда. В декабре 1936 года — шестнадцать стихотворений, в январе 1937-го — пятнадцать, в феврале — двенадцать, в марте — пятнадцать.
Пятьдесят восемь стихотворений за четыре месяца! В иные дни по два—три стихотворения. И почти все стихи излучают не просто согласие с временем, но даже восхищение им…
21 — 22 января 37-го года он зовет на помощь в работе “по укрупнению жизни” своего любимого Данта:
С чёрствых лестниц, с площадей
с угловатыми дворцами
Круг Флоренции своей
Алигьери пел мощней
утомлёнными губами.
Бытовые неурядицы не помеха для творчества в эпоху борьбы Сталина и Троцкого, гвельфов и гибеллинов. Если уж Дант мог говорить с “чёрствых лестниц” о новой жизни, то эти строки о нем были написаны через несколько дней после того, как поэт поставил молодые воронежские холмы рядом с легендарными холмами Тосканы. Голос Данта, слышимый “с площадей с угловатыми дворцами”, перекликается в стихах с его голосом, несущимся из центра Третьего Рима с площади, где “круглей всего земля” , простирающаяся “вниз до рисовых полей” , “ покуда на земле последний есть невольник” . “Я обведу глазами площадь всей — всей этой площади с её знамён лесами” . Может быть, это описание народного шествия, требующего расправы с врагами социализма.
А почему бы нет? Разве поэт через несколько дней после сообщения о расстреле Тухачевского и его соратников не написал:
Необходимо сердцу биться:
Входить в поля, врастать в леса.
Вот “Правды” первая страница,
Вот с приговором полоса.
И далее о том, что всем патриотам страны должно сплачиваться в трудное время вокруг вождя:
Непобедимого, прямого,
с могучим смехом в грозный час,
находкой выхода прямого
ошеломляющего нас.
В воспоминаниях М. Чудаковой о встречах с вдовой Михаила Булгакова Еленой Сергеевной есть важные свидетельства того, что взгляды Булгакова и Мандельштама на события 1937 года были очень близки: “— У него (Булгакова. — Ст. К. ) было ощущение возмездия от этих арестов?