Выбрать главу

— Да, не скрою от вас, было! Он открывал газету и видел там имена своих врагов... Все эти люди — они же травили его!” Там же приведена запись Е. С. Булгаковой из дневника от 23.4.1937 г.: “Да, пришло возмездие. В газетах очень много дурного о Киршоне и об Афиногенове...” Фамилий Булгакова и Мандельштама нет под письмами, требующими кары, расстрела, наказания, о “сталинистских” стихах поэта никто не знает, они написаны для себя, а потому их искренность — неопровержима в своем бескорыстии.

Словно бы бросая вызов робким душам, не знающим, куда деться от “грозных площадей” с “лесами знамён” , Осип Мандельштам мужественно сравнивает трагедию своего времени, разыгрываемую в театре, не уступаю­щем античному, с трагедиями великих греков:

 

Воздушно-каменный театр времён растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —

Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

                          (12 янв. — 4 февр. 1937 г.)

 

Он видит в этом театре искры бессмертия и глубоко запрятанный под покровами обоюдного политического словоблудия трагический смысл происходящего на мировой арене, коей в те времена стали московские суды и партийные пленумы. Вышинский говорит одно, Бухарин — другое, а Мандельштам, косноязычно бормоча, облекает в слова-символы свои про­зрения:

 

Необоримые кремлёвские слова —

В них оборона обороны

И брони боевой — и бровь и голова

Вместе с глазами полюбовно собраны.

 

(Пророческие догадки о будущей войне и победе!)

Все звонки Сталина Пастернаку (с разговором о Мандельштаме), Булгакову были отчаянной и рискованной попыткой объединить общество перед неизбежной войной “хоть  лаской, хоть таской”, хоть кнутом, хоть пря­ником. Бывший семинарист помнил ветхозаветную истину о том, что “царство, разделившееся само в себе”, должно неизбежно погибнуть, и понимал, что после жесточайшей гражданской войны и мучительной коллекти­ви­зации какая-то часть народа может отшатнуться от власти и даже перейти на сторону врага. Создать монолитное общество по всей вертикали — задача была почти невыполнимая даже и при всей сверхчеловеческой воле и организационном гении Сталина.

*   *   *

Воронежскую тетрадь поэт заполнял в здравом уме и твердой памяти, в привычной для него сложной, перетекающей из одного стихотворения в другое словесной ткани, из которой он выкраивал и шил свои лучшие вещи. А коли ткань того же качества, то и социально-исторические, или социально-фило­софские, или, в конце концов, социально-патетические стихи его воронеж­ской зимы бессовестно считать поделками второго или третьего сорта, некими жеманными извинениями или неумело-льстивыми одами. Не на таких дрожжах восходил его талант. Это был человек-кремень, готовивший себя всю жизнь к жертве за свои убеждения, и подозревать его в двуличии и трусости могут только ничтожные души.

Одних только стихотворений о вожде в книге воронежской зимы — целых пять. И неужто они не перевешивают легкомысленную эпиграмму 1933 года, толкованием которой вот уже несколько десятилетий питаются мандель­штамоведы, в упор не замечая трогательного признания поэта: “Я сердцем виноват” ? Лучше бы честно вчитались в оду, написанную с державинской силой:

 

Если б меня наши враги взяли

И перестали со мной говорить люди,

Если б лишили меня всего в мире:

права дышать и открывать двери

И утверждать, что бытие будет

И что народ, как судия, судит, —

Если б меня смели держать зверем,

Пищу мою на пол кидать стали б, —

Я не смолчу, не заглушу боли,

Но начерчу то, что чертить волен,

И, раскачав колокол стен голый

И разбудив вражеской тьмы угол,

Я запрягу десять волов в голос

И поведу руку во тьме плугом —

И в глубине сторожевой ночи

Чернорабочей вспыхнут земле очи,

И — в легион братских очей сжатый —

Я упаду тяжестью всей жатвы,

Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы —

И налетит пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой Ленин,

И на земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь Сталин.

 

                           (февраль-март 1937 г.)

 

Обнюхивают эту глыбу и бормочут несусветное о том, что Осип Эмильевич был болен и не ведал, что творит, а потом раскаивался за неискренние стихи. Или второй вариант: Мандельштам сознательно написал хвалебные стихи тирану, чтобы избегнуть смерти; или же — он писал хвалебные стихи, но в них были зашифрованы слова, строки, в которых, если их разгадать, заключена ненависть и презрение к вождю народов. Словом — либо больной, либо приспособленец, либо хитрец, каких поискать.

Афанасий Фет, переводивший “метаморфозы” Овидия, посвященные Цезарю, сделал однажды к переводам любопытный комментарий: “Смешно уверять, что такие вещи плод лести, лишённый внутреннего убеждения. Пусть любой льстец преднамеренно напишет что-нибудь подобное, и мы охотно согласимся с мнением, что люди, о личном существовании которых Цезарь никогда не узнает, сговорились из лести строить ему алтарь и заживо воздавать божеские почести. Не менее добродушна (видимо, Фет хотел сказать “наивна”. — Ст. К. ) мысль, чтобы сердцевед, как Август, допустил в лицо себе такую преувеличенную лесть, если не чувствовал себя действи­тельно носителем всемирной римской власти”  (О в и д и й.  XV книг превращений в переводах с объяснениями А. Фета. М., 1887 г., ст. VIII).

Одной из особенностей поэтического мира Мандельштама является присутствие в нем слов-символов, имеющих для поэта сакральное значение. Все стержневые, “позвоночные” стихотворения Мандельштама насыщены ими, держатся на стихах-опорах, воплощающих для поэта некие узловые скрещения чертежей мира. Они — словно сгустки звездного вещества (“звезды-карлики”), тяжелее и плотнее которого в космосе ничего до сих пор не обнару­жено: “ласточка”, “роза”, “соль”, “изба”, “мёд”, “солнце”, “сердцевина”, “шерсть”, “век”, “кровь”, — повторяются в стихах во много раз чаще, нежели “обычные” слова. Чаще всего — это существительные, но есть и любимые прилагательные: “хищный”, “сухой”, “жирный”, “желтый”, “смелый”. Комментаторы, которые толкуют “Оду” и другие стихи о Сталине как напи­санные ради спасения, “страха ради иудейска”, просто не умеют их читать. Но наличие сакральных слов-сгустков — “клятва”, “очи”, “желчь”, “уголь”, “спелый” и т. д. — первый и основной признак того, что стихи не вымучены с прагматической целью, но рождены в состоянии подлинного вдохновения, что они обладают энергией первородства. Именно эти слова-вспышки дают стихам подъемную силу, чтобы парить в воздухе.

Мандельштам вводит в одно из стихотворений — “там, где бушлатник шершавую песню поет” — тему ссыльного человека, и когда в “Оде” мы читаем: “Мне хочется назвать его не Сталин — Джугашвили”, — то должно понять, что поэту изначально близок человек, сегодня ставший вождем, но вчера бывший таким же каторжанином, как и поэт, в “бушлате”, знавший мир нищеты, жизни на чужих квартирах, мир случайных ночлегов, одино­чества, радости разговора с незнакомым прохожим. Но — какое несовпа­дение! — Мандельштам опять поет “против шерсти мира”. Сталин уже не любил, когда ему напоминали, что он Джугашвили. Не хотелось ему вспоми­нать на высотах своего величия о бездомной, кочевой, ссыльной жизни, в которой прошли чуть ли не двадцать лет. Обращался он к ней лишь в исключи­тельных случаях, когда эти воспоминания нужно было бросить на чашу весов политической борьбы. Тогда он немного приоткрывался, и однажды в 1931 году сказал в беседе с немецким писателем Эмилем Людвигом: