Три года такой жизни. А потом облегчение — работа чертежником, но начинается война, ужесточение режима, и опять земляные работы. В 1943 году лагерь перебрасывают на Алтай, где поэт вычерпывает со дна озера (там он, по собственным словам, “оставил свое сердце”) содовый раствор. Затем его, уже вольнонаемного, но ещё ссыльного, перевозят в Казахстан, где лишь в 1945 году он получает полное освобождение.
Семь лет неволи. Но какой силой духа нужно было обладать ему, если в письме жене в ответ на отчаянные женские жалобы о семи годах жестокой разлуки (“жизнь так и прошла мимо”) он со смиренным достоинством отвечает:
“Ты пишешь — “жизнь прошла мимо”. Нет, это неверно. Для всего народа эти годы были очень тяжелыми. Посмотри, сколько вокруг людей, потерявших своих близких. Они не виноваты в этом. Мы с тобой тоже многое пережили. Но мимо ли нас прошла эта жизнь? Когда ты очнёшься, отдохнёшь, разберешься в своих мыслях и чувствах, — ты поймешь, что недаром прошли эти годы ; они не только выматывали твои силы, но и в то же время обогащали тебя, твою душу, — и она, хотя и израненная, будет потом крепче, спокойнее и мудрее, чем была прежде.
Время моего душевного отчаяния давно ушло, и я понял в жизни многое такое, о чем не думал прежде. Я стал спокойнее, нет во мне никакой злобы, и я люблю эту жизнь со всеми её радостями и великими страданиями, которые выпали на нашу долю”.
Да, до такой высоты мужественного смирения не подымались ни Солженицын, ни Шаламов, ни Домбровский, ни Волков…
И отношение к Сталину у Заболоцкого было своим, особым. Поскольку он не писал стихотворных фельетонов о нем, то не испытывал перед вождем никакой вины, и ему не было нужды впадать в истерическое покаяние. Сын поэта Никита Заболоцкий в книге “Жизнь Н. А. Заболоцкого” слишком самоуверенно решает за отца, что “никакого преклонения перед “вождем народов мира” поэт не испытывал”. Но не случайно же, что имя Сталина появляется в первой редакции стихотворения “Творцы дорог”, написанного уже после освобождения:
Кто днем и ночью слышал за собой
Речь Сталина и мощное дыханье
Огромных толп народных, — тот не мог
Забыть о вас, строители дорог.
И в этих строках я не слышу ни одного фальшивого звука. Жена Заболоцкого Екатерина Васильевна после его смерти вспоминала: “Он говорил, что ему надо два года жизни, чтобы написать трилогию поэм “Смерть Сократа”, “Поклонение волхвов”, “Сталин”. Меня удивила тема третьей поэмы. Николай Алексеевич стал мне объяснять, что Сталин — сложная фигура на стыке двух эпох. Разделаться со старой этикой, моралью, культурой было ему нелегко, так как он сам из неё вырос. Он учился в духовной семинарии, и это в нем осталось”.
Разговор происходил после 1956 года. Однако понимание эпохи социализма в творчестве поэта было ещё более сложным, и сводить эту сложность к стихам о Сталине было бы легкомысленным упрощением.
* * *
В 1931 году Осип Мандельштам написал знаменитое стихотворение о “веке-волкодаве”, в котором предъявлял счет эпохе. При всей вдохновенной экзальтированности текста в нем чётко прописано, какие жертвы готов принести поэт на алтарь истории. “За гремучую доблесть грядущих веков, за высокое племя людей”, “за жизнь без наживы” он готов отказаться “от чаши на пире отцов” (то есть от своего иудейского избранничества, от частицы племенного величия); он приносит эпохе и свою личную жертву — “честь и веселье” . Это — договор со временем (своеобразный мандельштамовский Новый завет), гарантирующий ему личное поэтическое бессмертие, и за него можно заплатить самую дорогую цену.
Заболоцкий же не ставил никаких условий, не помышлял о стоимости билета в грядущее, без осуждения и гордыни принимая “все, что Господь ни пошлёт”, не сводя никаких счетов с “веком-волкодавом”. Он нес крест самопожертвования с соборным чувством общей судьбы и со смиренным достоинством:
Нас ветер бил с Амура и Амгуни,
трубил нам лось, и волк нам выл вослед.
Но всё, что здесь до нас лежало втуне,
Мы подняли и вынесли на свет.
В стране, где кедрам светят метеоры,
где молится берёзам бурундук,
мы отворили заступами горы
и на восток пробились и на юг.
Охотский вал ударил в наши ноги.
Морские птицы прянули из трав,
и мы стояли на краю дороги,
сверкающие заступы подняв.
Стихи написаны в 1947 году, уже после освобождения, так что поэта нельзя подозревать в корысти, что сочинял их в расчете на смягчение своей участи, на лагерные льготы либо на досрочное освобождение… Нет, он писал их как свободный человек, поражаясь своему собственному участию в сотворении мира:
Поёт рожок приятно и уныло —
Давно знакомый утренний сигнал!
Покуда медлит сонное светило,
В свои права вступает аммонал.
Над крутизною старого откоса
Уже трещат бикфордовы шнуры.
И вдруг — удар, и вздрогнула береза,
И взвыло чрево каменной горы.
Поёт рожок над дальнею горою,
Восходит солнце, заливая лес,
И мы бежим нестройною толпою,
Подняв ломы, громам наперерез…
Стихотворение называется “Творцы дорог” — и в нем никакой речи о “шмоне”, о “пайках”, о “вертухаях”, никаких номеров на лагерных бушлатах, никаких покойников с бирками на ногах, разборок с уголовниками, разговоров с “кумом” и прочих атрибутов низкого гулаговского стиля. “Громам наперерез” , “сверкающие заступы подняв” — словно Боги, богатыри или титаны, а не какие-то иваны денисовичи.
В стихотворении нет и намека на мандельштамовский спор личности с эпохой, оно выражает (кощунственно сказать!) высшую героическую красоту общенародного артельного подвига, совершаемого ради будущих поколений, которым придется жить за счет рудников Норильска, освещать и обогревать жилье энергией волжских гидростанций, выходить к Охотскому морю по дорогам, пробитым через сопки руками поэта и его подневольных товарищей.
Самоотречение, подобное тому, которое живет разве что в древнегреческих трагедиях, в голосах античного хора…
Оба поэта, и Заболоцкий, и Мандельштам, осмысливая ХХ век, не могли обойтись без постоянной оглядки на античные времена, когда рождалось понятие высокой трагедии. “Гомер степей на пегой лошаденке”, “лысое темя Сократа”, “читайте, деревья, стихи Гезиода”, “Пифагорово пенье светил”, “Одиссей и сирены” — это Заболоцкий. “Бессонница. Гомер. Тугие паруса”, “Останься пеной, Афродита”, “Когда бы грек увидел наши игры”, “Ахейские мужи во тьме снаряжают коня” — это Мандельштам, уверенный в том, что “поэзия — это чувство правоты,” тоскующий по “большому стилю”, в который невозможно войти, минуя трагедию, и поэт с ужасом и восторгом призывает её:
Где связанный и пригвождённый стон,
где Прометей — скалы подспорье и пособье?
А коршун где — и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?
Тому не быть: трагедий не вернуть,
Но эти наступающие губы —
Но эти губы вводят прямо в суть
Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.
Мандельштам жаждет глотнуть воздуха трагедии, чтобы приобщиться к её древним тайнам, и призывает к себе на помощь тени её отцов Эсхила и Софокла, дерзко пророчествуя о том, что сегодняшние её творцы и герои могут быть грузчиками или лесорубами… Да, он угадал направление поиска, но не успел выразить в творчестве эпическую, свободную от своевольных лирических излияний, чистую суть трагедии. За него это сделал другой поэт — в буквальном смысле Софокл-лесоруб советской эпохи, работавший не где-нибудь, а на таежном лесоповале: