За высокий сугроб закатилась звезда,
Блещет месяц — глазам невтерпёж.
Кедр, владыка лесов, под наростами льда
На бриллиантовый замок похож.
Посреди кристаллически-белых громад
На седом телеграфном столбе,
Оседлав изоляторы, совы сидят,
И в лицо они смотрят тебе.
Запахнув на груди исполинский тулуп,
Ты стоишь над землянкой звена.
Крепко спит в тишине молодой лесоруб.
Лишь тебе одному не до сна.
Обнимая огромный канадский топор,
Ты стоишь, неподвижен и хмур.
Пред тобой голубую пустыню простёр
Замурованный льдами Амур.
И далёко внизу полыхает пожар,
Рассыпая огонь по реке,
Это печи свои отворил сталевар
В Комсомольске, твоем городке.
Это он подмигнул в ледяную тайгу.
Это он побратался с тобой,
Чтобы ты не заснул на своем берегу,
Не замерз, околдован тайгой.
Так растет человеческой дружбы зерно.
Так в январской морозной пыли
Два могучие сердца, сливаясь в одно,
Пламенеют над краем земли.
(Слова-то все какие эпические: “огромный”, “исполинский”, “могучие”!)
Судьба привела Заболоцкого туда, куда Мандельштам направил свое “моление о чаше”: “в ночь”, где, правда, течет не “Енисей” , но “Амур” и где “до звезды” достает не “сосна” , а “кедр” ; где над тайгой сияют не “голубые песцы” — а “за высокий сугроб закатилась звезда” , но зато есть — льды Амура, лежащие перед глазами “голубой пустыней”. Все эти совпадения и переклички слов и образов наводят на мысль, что Заболоцкий знал стихотворение Мандельштама и в известной степени обратился к знакомому сюжету, чтобы изложить его по-своему…
Героика повседневного и естественного самопожертвования досталась в удел Заболоцкому и стала сердцевиной его дальнейшего творчества. Сразу же после освобождения из ссылки он пишет стихотворение “Журавли”, в котором еще раз воплощает своё понимание трагедии и философию героизма.
Да, “черное зияющее дуло” , словно символ безымянного, безликого, слепого рока, посылает в сердце вожака журавлиной стаи “луч огня” , да, это — высокая трагедия, но не только потому, что “частица дивного величья с высоты обрушилась на нас” , но еще и потому, что горе утраты преодолевается в очистительном катарсисе, в причастии к бессмертию “стаи”, “племени”, “народа”.
Два крыла, как два громких горя,
обняли холодную волну,
и рыданью горестному вторя,
журавли рванулись в вышину.
Только там, где движутся светила,
в искупленье собственного зла
им природа снова возвратила
то, что смерть с собою унесла:
Гордый дух, высокое стремленье,
Волю непреклонную к борьбе —
Всё, что от былого поколенья
переходит, молодость, к тебе.
У Заболоцкого его личная трагедия-победа — одновременно трагедия-победа артельная, коллективная или даже общенародная: “Срываясь с круч, мы двигались вперед”, “ мы отворяли заступами горы”, “И мы стояли на краю дороги”. У него кроме двух сил — тиранической эпохи и его собственных — есть третья: античный хор, рок, судьба. Два старика замерзают “где-то в поле возле Магадана”. Но несмотря на все жестокие обстоятельства лагерного быта, естественные и главные у Солженицына или Шаламова ( “околоток”, “наряды в город за мукой”, “воровская шайка”, “бандитские глотки” и т. д.), их смерть не бытовое явление, не лагерная обыденность, а величественная трагедия (подобная гибели вожака журавлиной стаи), последний акт которой завершается в таком театре и с такими “зрителями”, что не снились никаким Софоклам и Эсхилам — чего уж говорить о наших лагерных бытописцах! На героев стихотворения взирают северные светила, сполохи полярного сиянья освещают необозримую сцену, вьюга отпевает последние мгновенья их жизни:
Дивная мистерия вселенной
шла в театре северных светил,
но огонь её проникновенный
до людей уже не доходил.
Стали кони, кончилась работа,
смертные доделались дела…
Объяла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела…
Они уже неподвластны лагерной администрации, мирской власти, времени, истории, потому что уходят в вечность, в эпические миры, где блуждают души Антигоны и Эдипа, Гамлета и Отелло, Бориса и Глеба. Стихи звучат как гимн освобождения:
Не нагонит больше их охрана,
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, став над головой.
Заболоцкий совершает чудо, выходя в пространство мирового эпоса, в отличие от Мандельштама, который мечтал прорваться в мир трагедии вплоть до последних дней жизни, но не успел осуществить свой замысел и утвердил за собою право говорить всего лишь о своей судьбе: “ Мне на плечи бросается век-волкодав”, “Сохрани мою речь навсегда”, “ Я лишился и чаши на пире отцов”, “Куда мне деться в этом январе”, “Это какая улица? Улица Мандельштама ” . Закваска вечного протестантизма, суть которой выражена у него в стихах — “против шерсти мира поём”, — была неизживаема.
Эпическая роль “вожака” стаи или племени, неестественная для Мандельштама, для Заболоцкого была органична.
А вожак в рубашке из металла
Погружался медленно на дно,
И заря над ним образовала
Золотого зарева пятно.
Зарево, окаймляющее мученические и одновременно героические лики творцов лагерных дорог, магаданских стариков, которые умирают так же, как умирал Седов из стихотворения Заболоцкого, написанного в 1937 году:
Он умирал, сжимая компас верный,
Природа мертвая, закованная льдом,
Лежала вкруг него, и солнца лик пещерный
Через туман просвечивал с трудом.
И недаром стихотворение завершается мольбою автора судьбе, у которой он просит одного: “Так умереть, как умирал Седов”.
Все тридцатые годы Заболоцкий неуклонно шел к героическому эпосу, под его пером даже обычные газетно-политические эпизоды советской жизни, имевшие, если говорить сегодняшним языком, лишь “пиаровское” звучание, преображались в сказочные картины:
Там тень “Челюскина” среди отвесных плит,
Как призрак царственный, над пропастью стоит.
Христианское подвижничество Заболоцкого заключается в том, что его эпос не эгоистичен, но человечен. В нем, оттесняя автора на второй план, живет множество самых простых, земных, невеликих людей, в чертах которых поэт ищет и находит “образ Божий”: прачки из маленького русского городка, старухи, которая в ссылке протянула ему ломоть поминального хлеба, девочки Маруси, ходоков, пришедших к Ленину. Словом, “старые люди и дети”.
Его демонстративно нравоучительные стихи о некрасивой девочке, пламень души которой “всю боль свою один переболит и перетопит самый тяжкий камень”, полны простого и высокого очарования. Но они и о себе. Душа поэта тоже перетопила все несправедливые обиды, все унижения в чистое вещество поэзии.
Однако я рискну сделать к этому бесхитростному стихотворению еще один комментарий.
Заболоцкий, — о чем Борис Слуцкий пишет в своих воспоминаниях, — “говорил, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого”.
Лидия Корнеевна Чуковская как бы подтверждает это, размышляя об отношениях Заболоцкого и Ахматовой в своих воспоминаниях:
“Бешеная речь Анны Андреевны против “Старой актрисы” Заболоцкого. Она вычитала нечто такое, чего там, на мой взгляд, и в помине нет:
— Над кем он смеётся — над старухой, у которой известь в мозгу, над болезнью? Он убеждён, что женщин нельзя подпускать к искусству — вот в чем идея! Да, да, там написано черным по белому, что женщин нельзя подпускать к искусству! Не спорьте! И какие натяжки: у девяностолетней старухи десятилетняя племянница. Когда поэт высказывает ложную мысль — он неизбежно провирается в изображении быта…