Выбрать главу

 

Современник Даниила Андреева Ярослав Смеляков, трижды получавший тюремные сроки, как будто предвидя появление всяческих волкогоновых и сарновых, предупреждал их от пошлого легкомыслия и высокомерного амико­шонства, когда создавал в своем воображении сцену, как якобы однажды он подошел в Кремле к креслу Иоанна Грозного.

 

И я тогда, как все поэты,

Мгновенно безрассудно смел,

По хулиганству в кресло это

Как бы играючи присел.

 

Но тут же из него сухая,

Как туча, пыль времен пошла,

И молния веков, блистая,

Меня презрительно прожгла.

…………………………………..

Урока мне хватило слишком,

Не описать, не объяснить.

Куда ты вздумал лезть, мальчишка?

Над кем решился пошутить?

 

Пошутить над уицраорами, над ангелами и демонами России, продол­жав­шими в русской истории во все времена одно и то же великое дело?! Нет, Смеляков не шутил, и все три имени — Иоанн, Петр и Иосиф — живут в его поэзии.

Даниил Андреев знал, что он, четвертьвековой узник сталинской тюрьмы, рискует быть не понятым грядущими поколениями, освободившимися от воли “русских уицраоров”. Он как бы предчувствовал, что будущие люди не сумеют подняться до высот его мистических озарений, что они на пошлом газетно-телевизионном уровне оболгут всех вождей и императоров, с их “тотали­таризмом”, “авторитарностью”, с их “парадигмой несвободы”, казармами, гулагами и смершами, и потому постарался оградиться от этой мелкой бесовщины меловой чертой:

 

О, я знаю: похвалу историка

Не стяжает стих мой никогда...

………………………………….

Пусть другие о столетьях канувших

Повествуют с мерной простотой

Или песней, трогающей за душу,

Намекнут о жизни прожитой.

Я бы тоже пел о них, когда б

Не был с детства — весь от глаз до рук

Странной вести неподкупный раб,

Странной власти неизменный друг.

                                      (апрель 1951)

 

“Песней, трогающей за душу” — ну, это почти провидчески сказано и о “Протопи ты мне баньку по-белому” Высоцкого, и об Алешковском с его “Товарищ Сталин, Вы большой ученый...”, о псевдонародных песнях-фельетонах Галича и еще о многом, многом, многом… Но свидетельства Даниила Андреева для меня перевешивают все бытовые мелодраматические слюни подобного рода сочинений, написанных в безопасную для творцов пору, когда эра харизматических владык почти закончилась и всех мертвых львов стало дозволено лягать с наслаждением и немалой выгодой. Но всегда, как бы ни повернулась история, человечество будет рождать сыновей, которые с волнением прочитают:

 

Хочешь — верь, а хочешь — навсегда

Эту книгу жгучую отбрось,

Ибо в мир из пламени и льда,

Наклонясь, уводит ее ось…

 

Тоталитаризм, то есть всеобщее, предельное напряжение сил “сверхна­рода”, рождается только тогда, когда стоит выбор между жизнью и смертью. Пугать народ им во времена вялого, бессильного, безвольного течения истории — дело пустое и корыстное.

*   *   *

Фальсификаторы истории утверждают, что Сталин наяву и во сне только и мечтал, чтобы люди искусства воспевали и прославляли его имя. Но вспом­ним, что он не разрешил в 1938 году постановку пьесы Булгакова “Батум”, что запретил издание книги “Рассказы о детстве Сталина”, а заодно и не позво­лил печатать апологетическую книгу о себе Михаила Кольцова-Фридлянда.

В 1949 году вождь остановил съемки фильма, запланированного киноре­жис­серами к его 70-летию. В 1950 году то же самое произошло с книгой о вожде писательницы Л. Капанадзе.

Впрочем, это мелочи по сравнению с тем, что было написано, поставлено в кино и театрах, изваяно в мраморе. С людской страстью к сотворению кумиров никто и никогда не смог ничего сделать. Древних пророков, клеймивших еврейскую чернь за эту страсть, ветхозаветные евреи побивали камнями, но все без толку.

Однако если у русских поэтов Сталин — это вождь, отец, живой человек, к которому естественнее всего относиться с сыновьим почтением, как к главе народа-семьи или семьи народов, который наказует и милует, о котором можно слагать легенды и песни, то поэты с еврейской душой делали из него сверхчеловека, хозяина, человекобога, “поступок ростом с шар земной”, ветхозаветного Иегову, истово преклонялись перед ним, как их пращуры перед идолом, и так же истово мстили ему за свои несбывшиеся надежды; сначала возводили, а потом разрушали его гигантские монументы, проходя привычный для себя путь от истерики поклонения до истерики глумления.

“С Божией стихией, — как сказано у Пушкина в “Медном всаднике” о навод­нении, — царям не совладеть”. И пророкам тоже. Не потому ли анто­логия, которую я сейчас составил из произведений советских поэтов ХХ века, посвященных Сталину, более чем наполовину (если учитывать стихи о вожде, написанные С. Липкиным, А. Штейнбергом, П. Антокольским под фамилиями Джамбул, Сулейман Стальский, Мирзо Турсун-Заде и т. д.), создана сочи­нителями с ярко выраженным ветхозаветным фарисейским ментали­тетом.

Однажды Сталин в разговоре с Шолоховым на вопрос, зачем ему такое почтение, столько портретов и славословий, недовольно проворчал: “Бошка им нужно”. Шолохов не сразу понял, что не “башка”, а “божка”. Божок был слеплен, но не самим Сталиным, а двумя силами: снизу — инстинктом народа, и “сверху” — жрецами: Михаилом Роммом, Емельяном Ярославским, Матвеем Блантером, Михаилом Кольцовым, Павлом Антокольским, Фридрихом Эрмлером, Алексеем Каплером, Иосифом Хейфецем, Григорием Козинцевым, Александром Зархи, Сергеем Юткевичем, Дмитрием Шостаковичем, Исааком Дунаевским. В общей сложности вся эта компания получила за свое жертвенное служение то ли 25, то ли 30 Сталинских премий, именно Сталинских. Только не обвиняйте меня в антисемитизме, если я скажу, что почти все они евреи. Ведь кроме них “служителями культа” с русской стороны были Александр Твардовский, Михаил Исаковский, Василий Лебедев-Кумач… А для тех, кто хочет понять душевную тайну поклонения перед вождем, я приведу запись из дневника Корнея Чуковского о том, что они чувствовали с Борисом Пастер­наком в 1936 году, 22 апреля, когда в президиуме Х съезда комсомола появился Иосиф Сталин:

“Что сделалось с залом! А он стоял немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюблённые, нежные, одухотворённые и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с каким-то разговором Демченко. И мы все равно ревновали. Завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимался с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (сереб­ряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: “Часы, часы, он показал часы” — и потом, расходясь, уже возле вешалки вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: “Ах, эта Дем­ченко заслоняет его!..” Домой мы шли с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью”.

10 апреля 1934 года Политбюро вынесло “выговор редакциям “Правды” и “Известий” за то, что без ведома и согласия ЦК и т. Сталина объявили десятилетний юбилей книги т. Сталина “Основы ленинизма” и поставили тем самым ЦК и т. Сталина в неловкое положение”. 4 мая политбюро постано­вило: “Принять предложение т. Сталина об отмене решения Заккрайкома о постройке в Тифлисе Института Сталина. Реорганизовать строящийся в Тифлисе Институт Сталина в филиал Института Маркса—Энгельса—Ленина”. 17 декабря еще одно суровое указание Политбюро: “Утвердить просьбу т. Сталина о том, чтобы 21 декабря, в день пятидесятилетия его рождения, никаких празднеств, или торжеств, или выступлений в печати или на собра­ниях не было допущено” *.

Все эти запреты вершились по воле самого вождя.

Ну что было делать Иосифу Виссарионовичу, как он мог остановить или запретить такой поток пастернаковско-чуковских изощрённых чувств, по сравнению с которым стихотворные излияния вышеупомянутых русских поэтов выглядят либо по-сыновьи простодушными, либо официально-декларатив­ными. Вклад же поэзии Мандельштама, Заболоцкого и Андреева в поток славословия можно считать нулевым, поскольку их стихи в то время знали лишь близкие люди. Эта советская троица шла к окончательному пониманию эпохи через страдания, неволю, истязания. Но не потому ли образ эпохи и ее демиурга, ими воссозданный, пережил все другие более поверхностные изображения и до сих пор понуждает нас жить страстями и мыслями отшумевшего века, века-волкодава...