Парфёнычвзял под опеку не только нас с Лёлькой, но и моряков, лежавших рядом с ним, иэто была большая помощь для всех нас, потому что при таком огромном числераненых медперсоналу приходилось разрываться на части. Кровати стояли так теснодруг к другу, что мы с трудом протискивались между ними. Люди лежали даже вкоридорах — там, где позволяла ширина коридора или была какая-нибудь ниша. Араненые всё прибывали и прибывали.
Был средираненых один молодой парень — Борис, курсант из училища им. Фрунзе. Войназастала его на практических занятиях в Таллине. Во время перехода флота вКронштадт он дважды оказывался на тонущем корабле. Когда его подобрали из водыво второй раз, то ему никак не могли разжать руки — так крепко он вцепился вплавающий обломок ящика. Об этом Борис рассказал мне много дней спустя послетого, как попал в нашу первую хирургию с раной в груди и воспалением лёгких. Апервое время он был так слаб, что не мог говорить. Его кормили с ложечки.
К Борисуочень подходило слово “юный”: ясные глаза, чистая-чистая кожа, мягкие завиткикаштановых волос на лбу, стройная шея. К удивлению врачей, Борис сталпоправляться очень быстро. Не знаю, чем объясняли это медики, но я втайненадеялась, что это случилось благодаря неусыпному уходу нашей троицы,состоявшей из Парфёныча, Лёльки и меня. Всё время кто-нибудь сидел у егопостели. Кормили, поили, мыли, вытирали, успокаивали. Но кажется, лучше всегоон чувствовал себя в обществе Лёльки. Он съедал почти всю порцию, когда кормилаего она, с нею был разговорчивее, чем с нами, и именно она повела Бориса впервый раз по палате — учила вновь ходить.
Наблюдая заними, Парфёныч вдруг сказал мне:
— А ведьБорис и твоя черноглазая подружка любятся!
— Чтозначит “любятся”? — вспыхнула я.
— А ты несмущайся, — стал успокаивать Парфёныч, — это ведь хорошо, что даже война немешает молодым любить.
“Глупостиговорит Парфёныч, — подумала я, — начитался стихов, и теперь ему всюдумерещится любовь”. Дело в том, что Парфёныч как-то попросил у меня что-нибудьпочитать, и я ему дала книгу стихов Блока, которую носила с собой на ночныедежурства. Отзыв Парфёныча о Блоке был такой: “Непонятно, но шибко красиво”.
Однакопосле слов Парфёныча я стала присматриваться к Лёльке и тут вдруг сделалаоткрытие: Лёлька сильно изменилась. Халат на ней сидел, как на старшеймедсестре Люсе — без единой складочки, а марлевая шапочка, прежде нахлобученнаяпо самые брови, теперь казалась бабочкой, присевшей отдохнуть на чёрныхЛёлькиных локонах. Она очень похорошела. И томные глаза её оказались на месте.Я окончательно убедилась в её стремлении стать женственной, когда она свирепосказала мне:
— Посмейтолько проговориться Борису, что я в оркестре играла на трубе!
— Почему такаятайна? — удивилась я.
— Не хочу,и всё.
Мнехотелось спросить её: “Ты любишь Бориса?” Но я передумала — побоялась спугнутьпервую лёлькину любовь.
И вотнаступил тот страшный день — воскресенье двадцать первого сентября сорокпервого года, когда мы с Лёлькой дежурили в разных сменах — она сменила меня.Мне ужасно захотелось поболтать с ней, и я вернулась из раздевалки в первуюхирургию. Но ещё издали я заметила, что сейчас лучше Лёльке не мешать.
Она стояларядом с Борисом, присевшим на подоконник. Я, кажется, впервые видела Бориса впрогулочном фланелевом халате. Он едва доходил ему до колен, и длинный Борисвыглядел довольно нелепо. Но лицо его мне показалось таким красивым, какникогда прежде. Наверное, потому что он ощущал счастливый взгляд Лёльки. Онувидел меня, полузакрыл глаза и качнул длинными, как у девушки, ресницами — такон научился здороваться в то время, когда от боли ему трудно было говорить.Лёлька, заметив его взгляд, оглянулась, но сделала досадливый жест: нашла, мол,подходящий момент появиться. Я повернулась и оставила их вдвоём.
Когданачалась бомбёжка, я была уже дома. В тот день налёт отличался особойсвирепостью — гитлеровцы делали последние попытки штурмом овладеть Ленинградом,и фашистское командование отдало приказ сравнять Ленинград с землёй, аКронштадт, защищавший Ленинград с моря, с водой.