В. Ф. Шауро. Бывшие заведующие отделами ЦК КПСС — культуры В. Ф. Шауро и отдела пропаганды Б. И. Стукалин — после появления моей статьи “Освобождение” написали докладную записку в Секретариат ЦК КПСС с осуждением этой статьи. В. Шауро я видел в лицо только раз в жизни — перед отпеванием Леонида Максимовича Леонова в храме Воскресения, 10 августа 1994 года. О Шауро я раньше слышал, что он “великий молчальник”, всегда уходил от общения, разговоров с писателями. И здесь, у паперти, он стоял особняком, приглядываясь, видимо, к необычной для него обстановке. В храме я оказался рядом с ним — простояв недолго, он как-то незаметно вышел.
Работавший в отделе культуры ЦК Геннадий Михайлович Гусев рассказал мне, как уже при “перестройке”, будучи с ним в одной компании, Шауро отвел его в сторону и сказал, что в этой истории с “Нашим современником” (когда журнал в начале 80-х подвергся идеологическому осуждению) был прав не он, Шауро, а журнал. По словам Геннадия Михайловича, узнав от него об этом признании бывшего зав. отделом ЦК, один наш известный умный историк литературы “был потрясен”. И в самом деле: в этом отступничестве от прежних взглядов, в добровольной переоценке их есть нечто знаковое, бросающее тень обреченности на наше прошлое с его официозной идеологией.
Б. И. Стукалин. С Борисом Ивановичем Стукалиным я познакомился на квартире Л. М. Леонова в начале девяностых годов, где собрались близкие Леониду Максимовичу люди, которых он хотел видеть в качестве хранителей своего литературного наследия. Выйдя потом на улицу, мы прошлись немного вместе, на ходу поговорив кое о чем (помнится, он сказал мне об отсутствии “стратегии” у Ельцина), я отметил мысленно, видя воочию вчерашнего зав. отделом пропаганды ЦК, как, видимо, была важна наверху, для того же Ю. Андропова, в подборе кадров “русская мягкость”. После этого Стукалин звонил мне, очень просил в качестве редактора поработать с Леонидом Максимовичем над рукописью его “Пирамиды”. Было видно, с каким пиететом Борис Иванович относится к патриарху русской литературы. И этому он остался верен и впоследствии, когда, уже после смерти Леонова, взял на себя основное бремя по организации его юбилея в мае 1999 года — столетия со дня рождения писателя. “Демократическая” власть устранилась от юбилея, не дала ни копейки, и Стукалину, пользуясь прежними связями, пришлось “шапочно” добывать деньги.
Перед торжественным заседанием мне как члену юбилейного комитета сказали, что я должен сидеть в президиуме. Вот уже чего мне не хотелось! Но вдруг я вспомнил книгу Фейхтвангера “Москва. 1937 год”, что в том же Октябрьском зале Дома Союзов, где будет торжественное заседание, проходил в 1937 году процесс над троцкистами, и я тут же решил: “Ну, конечно же, сяду в президиум!” Сидеть на той же самой сцене, на том же самом месте за столом, где сидел Вышинский, допрашивая скученных напротив на скамье подсудимых, всех этих радеков-пятаковых-крестинских-раковских, а пред этим, в 1936 году, — зиновьевых-каменевых, а позже, в 1938 году, — бухариных, прямо-таки огромное удовольствие сулила мне возможность представить это! И, признаюсь, пока шло заседание, мысли мои были заняты тем славным временем, когда загнанную в этот угол перед сценой троцкистскую банду настигло справедливое возмездие.
После заседания ко мне подошел Стукалин и, заговорив о моем интервью в газете “Советская Россия” в связи со столетием Леонова, несколько смущенно сказал: “Крепко вы по ним ударили”. “И вы по мне в свое время тоже”, — подумал я, но сказал другое, повторил сказанное в газете: о его решающей роли в устроении леоновского юбилея.
* * *
Уже цитированный мной немецкий исследователь Дирк Кречмар пишет в своей книге: “Ввиду того, что сам генеральный секретарь выразил неудовольствие статьей Лобанова, СП РСФСР должен был так же четко отреагировать на нее. 8 февраля 1983 года, т. е. уже через четыре месяца после публикации, секретариат правления СП РСФСР созвал специальное совещание для обсуждения статьи Лобанова. Несмотря на то, что все секретари правления отдавали себе отчет в политическо-идеологическом размахе лобановской статьи, их речи оставляли впечатление скорее беспомощности и неуверенности”.
Приведу мнение и нашего отечественного талантливого критика, главного редактора журнала “Кубань” Виталия Канашкина: “Уровень суждений и представлений в статье М. Лобанова оказался таким, что после “Освобождения” сочинять и размышлять так, как это делалось до ее появления, стало невозможно”. Это, конечно, большое преувеличение достоинства моей статьи, так же, как и слишком суровы, хотя по-своему и верны слова критика о выступлениях писателей при обсуждении моей статьи на секретариате правления СП РСФСР: “Мы как бы открываем комод, из которого на нас пышет нафталином и залежалым тряпьем. Ощущение возникает “обрыдлое”. Но такое, от которого никуда не деться. Ведь перед нами некто иной, как мы сами” (журнал “Кубань”, 1990, № 10).
Такой же “залежалостью” веяло и от обсуждения статьи в московской писательской организации. Автор книги “Счастье быть самим собой” В. Петелин с подкупающим простодушием признается, как он готовился выступать там на парткоме в поддержку некоторых положений моей статьи, но не решился этого сделать из-за запрета начальства. Непросто, выходит, дается “счастье быть самим собой”!
Статья “Освобождение”, все связанное с нею, пережитое стали моим освобождением от литературной публичности. Я надолго замолк, испытывая какое-то странное умиротворение. Хорошо, что все-таки все кончилось благополучно. Теперь я могу уйти в себя, жить посмиреннее и помудрее, без писательского суесловия. Мне и до того было противно всякое выставление себя напоказ, я не понимал никогда, как можно упиваться на сцене “славой”, “известностью” перед массой публики, которая через какие-нибудь два-три часа вывалится из зала на улицы и рассеется по городу, занятая своими заботами.
Летом, в августе 1983 года, умер Анатолий Васильевич Никонов. Ушел человек, с которым была связана, можно сказать, весенняя пора моей литературной жизни — “молодогвардейская”. С его смертью уходила в прошлое часть самого меня. После похорон на Кунцевском кладбище мы собрались на поминки в здании издательства молодежных журналов на Новодмитровской, где он работал. Я сидел рядом с его сыном, изредка мы переговаривались с ним, не упоминая имени его отца. Если бы я знал, что его ожидает в будущем! Его найдут зимой замерзшим на улице и таким окоченевшим, что нельзя было нормально уложить в гроб. Было в этом что-то роковое для Анатолия Никонова с его драматической, в сущности, судьбой в катастрофическое для России время.
В начале июня 2000 года, по просьбе Михаила Николаевича Алексеева, я поехал с ним в Саратов по случаю вручения лауреатам премии его имени. Местные писатели вспоминали ту давнюю историю с моей статьей, расхваливали меня, дарили книги. Во время плавания на катере по Волге мой визави по застолью поднял меня с места, подвел к борту и, вспоминая то писательское собрание по поводу моей статьи, начал вдруг выкрикивать в мутном вдохновении: “Мы слабаки! Трусы! Подлецы!” Что мне оставалось делать, как не успокаивать его?
После поездок по городу, встреч нас принял губернатор области Д. Аяцков. Он вышел к нам навстречу, как только открылась дверь кабинета, торжественно обнял своего знаменитого земляка. Сели за большой стол, Алексеев — напротив губернатора, и началась беседа. Слушавший писателя с какой-то разогретой, понимающей улыбкой, Аяцков вдруг воскликнул: “Этот подонок N!” Только позже, выйдя из губернаторского кабинета, спускаясь по лестнице, я сказал: “Не надо бы так резко об N”, — заметив тут же, как внимательно посмотрел на меня шедший рядом молодой человек, видно, из администрации губернатора.
Я благодарен Михаилу Николаевичу за поездку на Саратовщину, особенно — в его родное село Монастырское. Когда мы, приехав туда, ходили по его улицам и окраинам, я узнавал все описанное в его книгах — Вишневый омут, сад деда, другие места его детства. Здесь как-то виднее стал этот человек, ранее смущавший меня порою уклончивостью в поступках, крестьянским “себе на уме”, при своих, конечно, качествах самородка, мудрости житейской. Здесь, в родных его местах, он понятнее мне стал как автор “Карюхи”, “Драчунов” — выношенных им в глубине сердца, написанных рукой художника. “Я писал “Карюху” здесь, в Монастырском, в избе зимой, написал за два месяца”, — сказал он мне и добавил, что хорошо бы нам с ним приехать сюда вдвоем. Он посетовал не в первый раз, что кому-то надо было поссорить нас, распустить слух, что будто он, Алексеев, топтал меня за статью, но это — ложь. И не в первый же раз вспомнил, как из-за моей статьи отменили уже решенное было дело — присуждение ему за “Драчунов” Ленинской премии. А ведь, в самом деле, подумал я, человек пострадал из-за меня, вроде чувствует себя чем-то виноватым передо мной — что за странная русская черта!