Федоров писал, что “ученый или философ отнюдь не высшая ступень, не идеал человечества, а только его одностороннее, уродливое развитие”; что у философа понятия и идеи реальны только как психические состояния, Ницше же полагал мерзавцем. Семенова называет Федорова философом (тот был учителем географии, потом библиотекарем), “московским Сократом”, зная об отрицательном отношении Федорова именно к Сократу.
Платонов относился к философии, как к утопии: она занята поиском нужного слова, “чтобы слово это подействовало на угнетателей особым, неизвестным магическим образом”: чтобы действительные люди угнетали прочих не до смерти. Платонов не верит в существование такого слова.
Как и положено научным изданиям, много специальных сообщений.
И. Есаулов исследует художественные функции дверей и окон в “Счастливой Москве”. “Частотность упоминания об окне (окнах) и двери (дверях) приблизительно одинакова. Окна упомянуты 23 раза (кроме того, еще дважды указывается на оконное стекло), двери — 26 раз. Однако распределение по тексту происходит крайне неравномерно. Если в начале романа (первая—третья главы) окна упоминаются 11 раз, а двери лишь дважды, то в конце романа (двенадцатая и тринадцатая главы) обнаруживается обратное соотношение: окна упомянуты трижды, тогда как двери — 13 раз”. Автор делает заключение, что по этим признакам можно говорить не о воскрешении мертвых, а об умирании живых: “в предметном мире произведения этот прямо противоположный желаемому итог и символизируется заменой окон дверьми”. К фундаментальному выводу об умирании независимо пришла Н. Малыгина, пересчитавшая все мотивы: мотив света, мотив стройки социализма, мотив труда, мотив музыки, мотив “прежних” людей, мотив любви, мотив перевоплощения, мотив Апокалипсиса, мотив ангельской природы Москвы Честновой, мотив бытия как симфонии и, наконец, мотив распада и уничтожения!
С. Брель заметил, что Москва наделена свойствами пространства; И. Савельзон установил, что платоновское пространство “с достаточной четкостью, двоично”: географическое пространство — “пространство воображения, оно находится на грани перехода к чистой абстракции и превращения в мифологическую субстанцию”, геометрическое же пространство “монотонно в своей неоднородности”. Л. Фоменко возразила: монотонности нет — номенклатура цвета в романе (14 наименований, включая цвет чайной розы) противоречит устоявшемуся суждению о колористической мрачности Платонова, солнце упомянуто 10 раз, а электрический свет — 40. Наука! — во всей своей нищете.
Платонов — неудобный для исследователя писатель. Он “не пишет человеческие характеры в традиционно реалистическом понимании” (Т. Никонова, Воронеж), в его художественном мире нет “гармонии в традиционном понимании (равновесие частей, примирение противоречий, обретение решения, разрешающего конфликты и т. д.)”. Неудобство заключается в том, что традиция, о которой говорит Никонова — это западная традиция, аристотелевская, окончательно оформленная Баумгартеном в XVIII веке. В Русском Каноне достоинство искусства определяется мировоззрением автора, т. е. характером вносимого в жизнь нового чувства (в стуке каблуков на московских улицах он слышит мелодию любви) и его искренностью, т. е. силой чувства, и в этом смысле Платонов традиционен. Необычные сочетания слов у Платонова (“каждое сердце разное с другим”) отражают текущие изменения в понимании добра и зла; известный же порядок слов обычно обозначает чувства, которые не испытывают, и тогда мы сталкиваемся с подделками под искусство. Даже одно слово — “шахтерка” — взрывает текст: Федоров говорил, что сам факт существования такой профессии не позволяет говорить даже о начатках цивилизации.
Меня попросили порекомендовать тексты для перепечатки в книжку материалов о Платонове. Кроме статьи неизвестной мне Натальи Ворожбит (вып. 4) в данных сборниках я ничего не нашел. Она же мне и объяснила, почему это так: “Прежде всего нужно не столько понять, сколько почувствовать писателя Платонова. Не каждый образ жизни дарит нам такую возможность”. По-видимому, сам образ жизни литературоведов не дает возможности ни понять, ни почувствовать писателя.
Н. Ворожбит пишет именно о мировоззрении Платонова (о том, что он считал самым главным). Человек у Платонова — малое, неопытное дитя, выброшенное в негостеприимный мир. Каждый новый персонаж вызывает большой интерес, у каждого — своя концепция мира. У Платонова плоть не вызывает отвращения; некрасивость или убожество являются лишь плохой выдумкой равнодушного человека. Бесконечные страдания каждого персонажа — голод, холод, болезни, нищета — перестают вызывать жалость и сострадание, потому что страдание — это факт, это неизбежная деталь жизни, зачем же стенать по этому поводу? В мир иной уходят если не с легкостью, то с покорностью и без страха, а некоторые и с любопытством. Многочисленные смерти, расстрел кулаков в “Чевенгуре” преподносятся не как трагедия, ужас, — это только одно из несовершенств мира, и т. д.; заключает: “не может быть великое произведение однозначным”.
И все-таки: за что сейчас литераторы преследуют Платонова? Почему в год столетия Платонова ни в одном толстом литературном журнале (за исключением “Нашего современника”) в течение всего года не напечатано ни одной статьи о Платонове?
Потому что они разного мировоззрения с писателем.
Из фронтовой записной книжки Платонова 1942 г.: “Тюрьмы, лагеря, войны, развитие материальной цивилизации (за счет увеличения труда, ограбления сил народа) — все это служит одной цели: выкосить, ликвидировать, уменьшить человеческий дух, — сделать человечество покорным, податливым на рабство”. Лагеря и развитие материальной цивилизации за счет ограбления сил народа — в одном ряду.
Записи Платонова 1937 г.: “Народ весь мой бедный и родной. Почему, чем беднее, тем добрее?”, “Народ — святой и чистый — почти сплошь”.
А те, другие, — они ждут покаяния.
Почему: чем беднее, тем добрее? Это риторический вопрос для Платонова: “Бедность есть честь”, “Россия держит мир” (записи 1929 года, времени написания “Чевенгура” и “Котлована”). Ограничение, стеснение себя должно иметь место не для того, чтобы уподобиться богам, не имеющим потребностей, а из чувства близости, подобия всем людям, — говорил Федоров. По-видимому, ХХ век — особая точка, не позволяющая экстраполяции на будущее; сегодня удовлетворение потребностей на уровне “культурных стран” истощило бы земные ресурсы за несколько лет. Собственно, освоен только один тип деятельности — эксплуатация природы. Она дает сырому материалу все более и более красивый вид. В таком виде материал способен в высшей степени возбуждать и усиливать вражду. Электричество, двигатель внутреннего сгорания, открытие месторождений нефти в ХХ веке дали мощный толчок Научной Утопии , что свобода от морали, борьба между людьми за вещь приведут человечество к счастью.
Как известно нам из истории, демократия, римское право распространялись только на действительных людей. Платонов: “происхождение демократии — это переодетая полиция, это штатскость — для конспирации наблюдения. Потом забыли, что демократия — шпики и так оставили” (“Записные книжки”).
Упомянутая выше статья в “Нашем современнике” опущена в библиографическом указателе работ о Платонове, а статья в “Завтра” к столетию Платонова отнесена случайно к другому году. В них Платонов представлен не в том виде, как следует. Если бы он сам решил выступить на юбилейной платоновской конференции, ему не дали бы слова.
Есть, наверное, негодяи, но — Господи! — даже мерзавцы, которых вздергивают за то, что размозжили голову старушке в поезде, — и те приносят меньше вреда, чем люди “здравого смысла”, которые убивают саму жизнь. Вовсе не несчастья, не марксизм, не убийства, не смерти и болезни старят и убивают нас, а то, как люди смотрят, смеются, взбираются на трибуны.
Михаил Ковров