Жизнь внутри иных языков и культур; общение с виднейшими европейскими философами и поэтами (Гейне! Шеллинг!), окруженность его восприимчиво-чуткой души, во-первых, немецкою метафизикой, гегельянством, а во-вторых, теми “призраками” революционных идей, которые уже тогда, задолго до выхода “Коммунистического манифеста”, бродили по европейским умам. Не забудем, что обе его жены — немки; не забудем, что на протяжении двадцати двух лет он почти не слышит родной русской речи; не забудем и то, что дух “низкопоклонства” перед Западом, в России почти никогда не переводящийся (и составляющий, как парадокс, одну из ее уникально-национальных особенностей), — что этот дух и тогда царил в обществе, к которому Тютчев принадлежал по рождению и положению.
Как же, каким это непостижимо-таинственным образом Тютчев не только не ощущает собственной русской “неполноценности” в столь соблазнительной, цивилизованной европейской среде, не только не делается “западником” — но, как огненный меч из холодной воды, выходит из европейской, так остужающей душу, купели еще более закаленным, решительным патриотом?!
Впрочем, мы сейчас лишь пересказываем то, что так прекрасно изложил Иван Аксаков в биографии Тютчева, и удивляемся как бы вслед его, Аксакова, удивлению:
“ ...двадцатидвухлетнее пребывание Тютчева в Западной Европе позволило предполагать, что из него выйдет не только “европеец”, но и “европеист”, то есть приверженец и проповедник теорий европеизма — иначе, поглощения русской народности западной, “общечеловеческой” цивилизацией... Нельзя было ни придумать, ни сосредоточить в таком множестве более благоприятных условий для совращения русского юноши если не в немца или француза, то в иностранца вообще, без народности и отечества... А между тем Тютчев положительно пламенел любовью к России: как ни высокопарно кажется это выражение, но оно верно... И вот опять новое внутреннее противоречие — в дополнение к тому множеству противоречий, которым, как мы видим, осложнялось все его бытие!”.
По возвращении Тютчева из двадцатидвухлетней служебной “западной ссылки” (он был уволен из Министерства Иностранных Дел за столь, увы, характерное для русского человека небрежение к служебным обязанностям) его новая русская жизнь остается наполненной противоречиями. Тютчев — человек “публичный”, чье призвание, по замечанию М. Погодина, — “беседа в обществе”. В этом обществе сосредоточен был главный его интерес. “Самым глубоким, самым заветным его наслаждением было наблюдать зрелище, которое представляет мир, с неутомимым любопытством следить за его изменениями и делиться впечатлениями со своими соседями” (И. С. Гагарин). И вот в то же самое время Тютчев ведет себя с удивительным небрежением, даже презрением к обществу. Он небрежен в манерах, в одежде, в привычках; он так откровенен в речах, как может позволить себе человек исключительно частный, свободный — но никак не придворный чиновник; письма его подчас дышат таким гневом и осуждением “обществу” — что кажется, Тютчев не может в нем более оставаться ни единой минуты; наконец, в стихотворении “Две силы” он низводит “суд людской” — то есть общественное мнение — до степени прямо-таки инфернального зла.
Его же придворная служба — Тютчев был камергер — это вообще непрерывный, из схожих сюжетов составленный, анекдот. (Анекдот, кстати, это и есть всегда противоречие, некий контраст — поданный в краткой и энергической форме.) Несколько таких анекдотов приводит сын поэта, полковник и литератор Федор Федорович Тютчев.
“...неся при каком-то торжестве шлейф одной из великих княгинь... Федор Иванович, заметив кого-то из знакомых, остановился и заговорил с ним, в то же время не выпуская шлейфа из рук, что, разумеется, произвело замешательство в кортеже и остановку шествия. Федор Иванович только тогда выпустил из рук злополучный шлейф, когда кто-то из придворных чуть не силой вырвал его у него. Не смущаясь подобным инцидентом, Тютчев остался на своем месте и продолжал беседу, совершенно забыв и о шлейфе, и о своих обязанностях”.
Или, в тех же воспоминаниях, мы читаем о том, как тщедушный Тютчев вместо фрака по рассеянности надел поношенную ливрею выездного лакея — громадного гайдука! — преспокойно разгуливал в ней по дворцу в Петергофе, а в ответ на изумленные восклицания и взгляды придворных только отмахивался: