Выбрать главу

 

Сумрак тихий, сумрак сонный,

Лейся в глубь моей души,

Тихий, томный, благовонный,

Все залей и утиши.

Чувства — мглой самозабвенья

Переполни через край!..

Дай вкусить уничиженья,

С миром дремлющим смешай!

 

А с другой:

 

О вещая душа моя!

О сердце, полное тревоги,

О, как ты бьешься на пороге

Как бы двойного бытия!..

 

Да, “сердце, полное тревоги...”. Тревога Тютчева — это, быть может, главное в нем, это, если так выразиться, основной тон его напряженной души. Он сам пишет: “...нужно быть столь нелепо созданным, как я, чтобы не уметь ....обуздать хотя бы на некоторое время свое постоянное беспокойство” (Э. Ф. Тютчевой); “...чувство тоски и ужаса уже много лет стало привычным состоянием моей души” (ей же); “В душе у меня постоянное ощущение тревоги, и отсутствие вестей только усугубляет его. К тому же надо быть грубым животным, чтобы безнаказанно присутствовать при страшном зрелище сего Божьего суда, что совершается над миром” (дочери, Д. Ф. Тютчевой).

Его непрерывная, изнурявшая душу тревога происходила не из мелочного многопопечительства, не из опасений о завтрашнем дне и о хлебе насущном (то есть не была обывательски-мелкой, так всем нам знакомой, тревогой) — но рождалась из вещих прозрений о судьбах не только России, но даже о судьбах всего мироздания. Он видел грядущее с мощью пророка:

 

Когда пробьет последний час природы,

Состав частей разрушится земных:

Все зримое опять покроют воды,

И Божий лик изобразится в них!

 

Но раз его сердце болело — значит, он верил, что еще не все предрешено. Тревога рождается там, где еще нет неизбежности. Как раз неизбежное, даже если страшит, нас не слишком тревожит; но если есть место тревоге — значит, человек не просто верит в возможность иного исхода, но чувствует: от него самого, от его личной воли и выбора и зависит — хотя бы отчасти исход той таинственной драмы, названье которой — “История”. Лишь такая тревога могла исторгнуть из уст умиравшего Тютчева этот странный — казалось бы, неуместный — последний вопрос: взята ль Хива?

Тревога — тем более та, что у Тютчева: мировая тревога и боль — это абсолютная противоположность буддийской нирване, ее полубытийному сумраку, сну и покою. Потому-то к нирване так тянутся те, кто не в силах нести неподъемное бремя тревоги, бремя личностного соучастия в делах мира, бремя ответственности за грехи, и свои, и чужие. Утомленного Тютчева тоже манил этот сумрак покоя. “...только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо — я сам... Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник...” (Э. Ф. Тют­чевой). Может, он и хотел бы в иные минуты сбросить груз собственной личности, скинуть иго противоречий, которые взялся нести, да уже изнемог под их бременем — так Атлант, уж конечно, мечтал о той сладкой минуте, когда он наконец перестанет держать над собой неподъемную глыбу небесного свода, — но соблазн проходил, жизнь шла своим чередом, и поэт продолжал нести крестную ношу, удерживать бремя своей изнуренной тревогой души...

Может, это покажется странным, но, думаю, влюбчивость Тютчева — вот еще одно бремя, которое он, изнывая, пронес через всю свою жизнь*, — находится в родственной связи с его неуемной тревогой. Влюбчивость — проявленье того же самого, никогда в нем не угасавшего, беспокойства, это  порыв его пылкой, чувствительной, страстной души куда-то “вовне” и “вотще”, к тому, чего ей, душе, не хватает, порыв туда, куда ее гонит тревога.

Предмет, занимавший Тютчева непрерывно, от юности и до гробовой, можно сказать, доски — были женщины и отношения с ними. И ведь не был же он “записным волокитой”; нет, увлечения Тютчева рождались из недр его беспокойной и влюбчивой, жаждущей успокоенья и вечно тревожной души. Как и тяга к природе, его тяга к женщинам была поиском места, где можно, хотя б ненадолго, облегчить мучительный личностный груз, и места, где можно приникнуть к таинственным, бьющим извечно, энергиям жизни. “Или весенняя то нега — или то женская любовь?” — вот от чего, освеженная и отдохнувшая, “играла кровь” Тютчева.

Но здесь мы встречаем очередной парадокс его личности. По крайней мере, дважды за его жизнь Тютчев любил сразу двух женщин. Не то чтобы, как это нередко бывает, охладевший к жене человек завел себе “предмет на стороне”; нет, и письма Тютчева, и, что важнее, стихотворения, посвященные двум одновременно живущим в его душе женщинам, не дают усомниться: он в самом деле любил, и любил искренне — сразу обеих! Женатый на Элеоноре (урожденной графине фон Ботмер), он любил Эрнестину Дернберг; а когда Эрнестина много лет была уже его законной женой — он, продолжая нежно любить свою вторую супругу (чему свидетельство множество искренних писем и стихотворений, в которых поэт неспособен солгать), безоглядно, по-юному страстно — хотя ему было уже сорок семь лет! — отдается роману с Еленой Денисьевой, и огонь этой страсти, не затихая, горит целых четырнадцать лет, до смерти возлюбленной. Как на это хватало “низенького, худенького старичка” (М. Погодин) — как душа Тютчева помещала в себя сразу столько “любовей”?

Это действительно тайна, нечто логически непостижимое: речь, пов­торяю, о настоящей любви, а не об исламском гареме или о европейском разврате. Зато эта тайна как раз подтверждает нашу главную мысль в отношении Тютчева: то, что он был необыкновенно широк, что он был гением совмещенных противоречий.

Поразительно, кстати, и то, как любили Тютчева женщины. Он ведь был внешне невзрачным и “нищим”, как он сам себя называл, человеком, был сочинителем, чей поэтический дар женщинам был почти неизвестен: Элеонора совсем, Эрнестина долгое время не понимала по-русски, а Елене Денисьевой интересны были лишь только стихи, посвященные именно ей. Но магия тютчевской личности была такова, что женщины не просто любили — боготворили Тютчева! Гордая, смелая и независимая Денисьева обращалась к нему “мой боженька”, а Эрнестина, в ответ на упреки злых языков, что не пристало-де Тютчеву так откровенно скорбеть по умершей “разлучнице”, отвечала: “Его скорбь для меня священна, какова бы ни была ее причина”. Такой исключительной женской любви бывает достоин лишь человек исключительной силы личности, человек, удержавший и сохранивший свою суверенную душу среди всевозможных соблазнов судьбы и эпохи.

Рассуждая о личности Тютчева, мы как-то забыли о самых простых, но необходимых моментах характеристики человека: о его внешности, жестах, манерах, привычках. Что ж, время исправить ошибку и дать слово современ­никам, лично знавшим поэта.

“Стройного, худощавого сложения, небольшого роста, с редкими, рано поседевшими волосами, небрежно осенявшими высокий, обнаженный, необык­­новенной красоты лоб, всегда оттененный глубокой думой; с рассея­нием во взоре, с легким намеком иронии на устах, — хилый, немощный и по наружному виду, он казался влачившим тяжкое бремя собственных даро­ваний...” (И.  С. Аксаков).

“Он целый день рыскает пехтурой или ездит на самом гадком ваньке... Он в старом плаще, седые волосы развеваются во все стороны, видна большая лысина; голова его качается, и извощики говорят: “Вот барин извозился с утра”...” (А. О. Смирнова-Россет).

“Помню... его живописную позу на Невском проспекте; летом, в силь­нейший зной, он сидит, развалившись на скамейке дворника у дома Армян­ской церкви, где он жил, на панели, и читает газеты”. (В. П. Мещер­ский).

“Как теперь, вижу перед собой его невысокую, тщедушную фигуру с слегка приподнятыми плечами, его бледное, гладко выбритое худощавое лицо с огромным обнаженным лбом, вокруг которого, падая на плечи в хаотическом беспорядке, вились мягкие, как пух, и белые, как снег, волосы. Лицо его... но разве можно описать лицо Федора Ивановича так, чтобы человек, не видевший его никогда, мог представить себе это особенное, не поддающееся никакому описанию выражение? Это не было только чело­веческое лицо, а какое-то неуловимое, невольно поражающее каждого, сочетание линий и штрихов, в которых жил высокий дух гения, и которые как бы светились нечеловеческой, духовной красотой. На плотно сжатых губах постоянно блуждала грустная и в то же время ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стекла очков загадочно, как бы что-то прозревая впереди. И в этой улыбке, и в этом грустном ироническом взгляде сквозила как бы жалость ко всему окружающему, а равно и к самому себе. (Ф. Ф. Тютчев, сын поэта).