Таков он был, таков его, составленный из мозаики воспоминаний, портрет. Но если бы мы попросили профессионала-психолога дать характеристику Тютчеву по принятой ныне схеме “экстраверт-интроверт” — возникло бы новое затруднение. С одной стороны, Тютчев, поэт интимнейших переживаний и мыслей, человек, погруженный во внутренне-личную жизнь, — по всем признакам интроверт. Дочь Анна писала о нем в дневнике: “...Будучи натурой скрытной и ненавидящей все, что носит малейший оттенок сентиментальности, он очень редко говорит о том, что испытывает”.
Но с другой стороны, человек до мозга костей “публичный”, завсегдатай салонов и раутов — он едва выносил даже двухнедельное “заточение” в родном своем Овстуге, где был лишен политических разговоров и свежих газет, — он был человек, настолько включенный в коловращенье текущих событий, в реальную жизнь, что его, без сомнения, надо считать экстравертом. Опять — совмещение, стык разнородного в рамках единственной личности.
V
Еще одна важная тема: отношения Тютчева с временем. Взгляд его, лирика, был эпический: как никто, Тютчев чувствовал “неодолимую силу вещей” (выражение Пушкина), слышал поступь судьбы — и, как никто, ужасался чудовищным разрушениям, которые время приносит с собой.
“Всякий раз, когда мне предстоит встреча со старым знакомцем, меня охватывает невыразимая тревога. Нет, я и не воображал, какие разрушения может произвести в бедном человеческом организме двадцатилетний срок! Какое отвратительное колдовство! Люди... предстали передо мною почти неузнаваемыми от разрушений времени. О, что за ужас! Не могу не верить в некое страшное колдовство, когда вижу эти сморщенные, поблекшие лица, эти беззубые рты...” (Э. Ф.Тютчевой).
Примером эпической мощи поэта может служить одно из последних стихотворений, созданное под впечатлением древних курганов, возвышавшихся некогда над долиной Десны, близ селения с диковатым, зудящим названием Вщиж:
От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь...
Да два-три дуба выросли на них,
Раскинувшись и широко, и смело.
Красуются, шумят, — и нет им дела,
Чей прах, чью память роют корни их.
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих — лишь грезою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
Да, Тютчев чувствовал время как некую бездну, над которой, порой легкомысленно забывая о ней, скользит человек — и в которую рушится жизнь, память, все... Он писал: “Время идет своим путем, и его неуклонное течение вскоре разделяет то, что оно соединило, — и человек, покорный бичу невидимой власти, погружается печальный и одинокий в бесконечность пространства”. Тут Тютчев близок Державину, пафосу “Реки времен”.
Но — вот парадокс! — так обостренно чувствовать время может лишь тот, кто стоит как бы на берегу этой безжалостной, всех и вся уносящей, реки — кто смотрит на жизнь sub specie aeternitatis, с точки зрения вечности. Так, например, чтобы чувствовать ветер, надо недвижно стоять на ветру, ему сопротивляться — а свободно парящая по ветру птица вряд ли даже и чувствует перемещение воздуха, вместе с которым перемещается и она. Тютчев именно что “стоял на ветру”, мог находиться как бы вне текущего времени, имел в душе запас тайных сил, позволявших ему посмотреть на события — с точки зрения вечности. Вот его собственные слова, подтверждающие эту мысль: “...я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом, ожидавшим... появления государя... И тут меня вдруг вновь охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба, пройдя сквозь целый цикл безмерных превратностей, захватив и раздробив в своем изменчивом движении государства и поколения, наконец закончена, что новый мир возник из нее, что будущность народов определилась на многие столетия,что всякая неуверенность исчезла, что суд Божий совершился...
И тогда вся эта сцена в Кремле... показалась мне видением прошлого... а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира... Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков. И вот именно вследствие этого присущего моему уму свойства охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии, я бываю подчас менее чувствителен к неудачам и бедствиям настоящего момента...”.
Тютчев нес в себе свойство, способность не подчиняться движению времени. Иван Аксаков писал: “Кроме... внешних примет, Тютчев казался как бы непричастным условиям и действиям возраста: до такой степени не было ничего старческого ни в его уме, ни в духе... В разговорах с этим седовласым или почти безвласым, нередко хворым, чуть ли не семидесятилетним стариком, почти всегда зябнувшим и согревавшим спину пледом, не помнилось об его летах, и никто никогда не относился к нему как к старику... Возраст не оказывал на его мысль и его душу ни малейшего действия, — и в этом отношении вполне справедливо то выражение о нем, которое нам удалось услышать еще при его жизни: “cet homme n,a pas d,вge” (у этого человека нет возраста. — фр. ).
Именно эту особенность, способность не подчиняться давлению времени — или, иначе сказать, совмещение в Тютчеве сразу всех человеческих возрастов — и отметил Толстой. Встретившись и проговорив четыре часа с уже совсем старым Тютчевым в поезде, Толстой гениально заметил: “Это... дитя-старик!”.
VI
Когда личность исполнена противоречий, противоречива бывает и жизнь. Родившийся, выросший и получивший образование в России, девятнадцатилетний Тютчев на двадцать два года — на целую жизнь! — отбывает в Европу. Увозил его в своей карете знаменитый родственник, однорукий герой Кульмской битвы граф Остерман-Толстой. Как со столь свойственным ему остроумием выразился сам Тютчев, “судьбе угодно было вооружиться последней рукой Толстого, чтоб переселить меня на чужбину”.
Жизнь внутри иных языков и культур; общение с виднейшими европейскими философами и поэтами (Гейне! Шеллинг!), окруженность его восприимчиво-чуткой души, во-первых, немецкою метафизикой, гегельянством, а во-вторых, теми “призраками” революционных идей, которые уже тогда, задолго до выхода “Коммунистического манифеста”, бродили по европейским умам. Не забудем, что обе его жены — немки; не забудем, что на протяжении двадцати двух лет он почти не слышит родной русской речи; не забудем и то, что дух “низкопоклонства” перед Западом, в России почти никогда не переводящийся (и составляющий, как парадокс, одну из ее уникально-национальных особенностей), — что этот дух и тогда царил в обществе, к которому Тютчев принадлежал по рождению и положению.
Как же, каким это непостижимо-таинственным образом Тютчев не только не ощущает собственной русской “неполноценности” в столь соблазнительной, цивилизованной европейской среде, не только не делается “западником” — но, как огненный меч из холодной воды, выходит из европейской, так остужающей душу, купели еще более закаленным, решительным патриотом?!
Впрочем, мы сейчас лишь пересказываем то, что так прекрасно изложил Иван Аксаков в биографии Тютчева, и удивляемся как бы вслед его, Аксакова, удивлению:
“ ...двадцатидвухлетнее пребывание Тютчева в Западной Европе позволило предполагать, что из него выйдет не только “европеец”, но и “европеист”, то есть приверженец и проповедник теорий европеизма — иначе, поглощения русской народности западной, “общечеловеческой” цивилизацией... Нельзя было ни придумать, ни сосредоточить в таком множестве более благоприятных условий для совращения русского юноши если не в немца или француза, то в иностранца вообще, без народности и отечества... А между тем Тютчев положительно пламенел любовью к России: как ни высокопарно кажется это выражение, но оно верно... И вот опять новое внутреннее противоречие — в дополнение к тому множеству противоречий, которым, как мы видим, осложнялось все его бытие!”.